Твои ровесники — страница 14 из 39

Весной лошади линяют.

Сделаешь из щепки расческу с деревянными зубчиками и чешешь в загоне бока лошадям. Два раза чесанул — и целый валик шерсти. Снял его и в карман. За день карман туго раздуется.

Вечером прибежишь в лавку. Достанешь начесанную шерсть — а она скаталась в кармане, как подушка, — и кладешь на железную тарелочку на весах.

Низенький дядя Федя с горбом под пиджаком и с длинными ногами подойдет и большими ладонями проверит, — ничего там внутри шерсти не закатано для тяжести? — положит на весы. А потом из фанерного ящика зачерпнет рукой конфеты и навесит.

Подушечки громко застучат об алюминиевую тарелочку: семь подушечек или десять, обсыпанные сладкой серой пылью. Пыль сначала сухая во рту, а потом… как разойдется.

— Завтра еще приноси, — говорит дядя Федя.

— Ладно, — говорит Димка и ждет, когда его друзья свою долю получат, чтобы дорогой сосчитать, кто больше заработал.

Петька Журавлев с ними лошадей не скребет: как школу бросил, так, наверное, дома сидит или в конторе.

Только один раз они его встретили…


На улице было жарко. Лошади пригрелись в загоне, стояли дремотно. Головы у них тяжелые, бугристые холки шелушатся.

Сено весной кончилось, и лошадей кормят соломой.

Деревянная гребенка прыгала по ребрам лошадей, как по стиральной доске.

Димка с ребятами с утра около лошадей: пальто и штаны в линялой шерстя.

— Смотри! С одного Бузотера, — хвастал бурым клубком Шурка Юргин и еще из внутреннего кармана доставал пеструю кошму начесанной шерсти. — Это для фронта. Дядя Федор сказал. Солдатам пимы катать, — сообщает Шурка. — Видел? Это, может, как раз моему отцу попадется.

У Димки шерсти мало в карманах, и к нему приходит горе. А Шурка торжествует.

— Пестрые пимы на снегу заметны, — отмечает Димка. — Немцы сразу ранят в пестрых пимах. Я для своего отца буду только белую сдавать.

Димка всегда радуется своим мыслям. Они и других поражают, отнимают у них преимущество.

— У моего отца белые пимы будут и маскхалат: попробуй на снегу заметь.

У Шурки растерянные глаза: про маскхалат он не думал.

— Я сейчас Сивуху буду ловить, — сообщает Димка. — Если хочешь — давай вместе. А эта твоя шерсть пусть другому кому достанется.

— Сегодня нам пофартило, — говорит Шурка. — Лошади стоят смирно.

Но Сивуха ребятам не давалась. Димка ее только у плетня гребенкой задел: белая шерсть с нее сразу большим клоком счесалась.

Пузатая Сивуха с прогнутой спиной от плетня отошла и к себе больше не подпускала: стояла поодаль от других лошадей.

Начинаешь подходить к ней спереди — уши прижимает, злую морду навстречу вытягивает и поворачивается задом. Обходишь ее с боков — она задом напротив становится, будто у нее в хвосте магнит и она им за тобой следит, всегда держит, где бы ты ни находился: настороженная, подобранная. Ребята останавливались, и Сивуха успокаивалась; трогала губами солому — будто никого у нее за спиной не было, а сама не пропускала ни одного движения.

Димка видел вздувшиеся у нее на ляжках жилы, истертые копыта и представлял, как она может ударить в грудь, опрокинуть. Как заглохнет дыхание. А звезданет выше по подбородку — и все лицо размесит.

Димка невольно сжимает зубы, представляя боль.

Сивуху и мужики в поле не могли поймать: «Не молодая, а… дура».

Решил Димка Сивуху в угол загнать и увидел, что за ним из-за ворот следит Журавлев.

— Смотри, — сказал Шурка и подошел к Димке. — Вот он.

Ребята давно искали Журавлева. Хотели отлупить за то, что Анне Ефимовне лицо разбил.

Журавлев пролез между перекладинами ворот, шел к ним сам. Остановился. Насыпал табаку в лоскуток бумаги, скрутил папиросу и прикурил. Не глядя на них, сплюнул вбок.

Бросил папиросу, зашагал к Сивухе. У нее туго легли уши. Журавлев их не заметил.

— Ну!.. — матерно выругался он.

Сивуха прянула головой.

Матерок еще не закончился, и Сивуха не успела его осознать, а Журавлев схватил ее ладонью за ноздри. Пальцы его утонули в осклизлых дырках. Сивуха болтала головой, задирала верхнюю губу, обнажая желтые зубы, а Журавлев уже трогал ее морду, и Сивуха стала смирная. Журавлев стоял рядом и мог на нее даже хомут надевать, что хочешь с ней делать.

Погладил ее и, шлепнув по спине, спугнул. Когда проходил мимо ребят к воротам, сказал презрительно:

— Позорники. Драться хотели… А у самих поджилки трясутся.

Журавлев никого не боялся. Еще в школе Анна Ефимовна накажет его, поставит к доске: он стоит спокойно и ни о чем не думает.

А Димка — его тоже иногда перед классом ставили за смех или драку — Димка думает, что Анне Ефимовне стыдно за него. Думает, что девчонки матери скажут и у нее будет горе.

И у Журавлева на лице нет досады, нет раскаяния, нет страха: оно у него бессовестное. Прощения он никогда не просит и не канючит. Анна Ефимовна назвала его один раз толстокожим.

И Димка подумал: «Правда». У него, должно быть, кожа толстая. Вон, не загорал еще, а даже зимой темный, как из черемухи. «Цыганом» можно дразнить. Но об этом еще никто не догадался, только Димка. Ребята любят, когда Димка о чем-нибудь догадывается. Услышат и долго его слова выкрикивают.

Что за человек Журавлев? И школу не побоялся бросить, и колхозного жеребца верхом проминает. Бить Журавлева тот раз и не стали.


Если человека ранят, его врачи лечат. А береза сама себя может залечить. Это открытие Димка сделал недавно.

Прошлый год он у одной березы бок надрубил, а дерево вокруг надруба кору подвернуло, как края у шаньги, и теперь только сухая рана осталась. Береза в Димкином огороде на меже. Ни у кого такой толстой в деревне нет. Внизу черная, в жестких складках кора: грудью прижмешься — исколет.

Один ее Димка не обхватывает.

Когда ветер поднимается, Димка не любит, как она шумит. Листьев на ней еще нет, только на мокрых ветках черные кулачки почек. Небо низко плывет. Ветки не качаются, а береза шумит, и тревожно Димке, и не понимает он, что с ним.

Всего одна такая береза у Димки на всю деревню. Когда идешь откуда-нибудь, ее сразу над домами увидишь.

Прошлый год из ее раны долго сок бежал. А потом, когда листья распустились, заплесневел. Береза рядом с переулком.

По дороге идет тетка Артамониха в старых сапогах и клетчатом платке.

Возле Димки замедляет шаги.

— Димка, отец-то пишет? — спрашивает она.

— Пишет, — говорит Димка.

— А ты чо на земле сидишь, холод вбираешь? Земля-то еще не просохла.

И ушла.

Димка сорвался, хотел догнать ее, попросить, чтобы она, как Журавлеву, и ему разрешила верхом на Лысане прокатиться: если она его про отца спросила, значит, разрешила бы.

И когда он это понял, то и приостановился. И представил сразу Лысана, и как тот однажды ограду разбил, когда к молодым жеребцам ворвался, и как на дыбы вскидывается, и подумал сразу, что он на Лысана бы не сел. Эти трезвые мысли сразу и притормозили его: он трус…

Хорошо, что он об этом только один знает. Пусть думают, что он такой же, как Журавлев, сверху же по нему не видно. Это он внутри только… Не будет просить Артамониху.

Тревожно шумит береза… Низко плывет тяжелое небо над ней. И Димке тревожно… Неужели он хуже Журавлева? А может, нет?

Может просто Журавлев ни о чем не умеет так думать, как он, представлять, как все получается, и поэтому ему легче?

Но эти мысли не утешают, и сознание неблагополучия омрачает Димку.

А как же люди на самолетах летают? Какие же они, эти люди?

Бригадиру Ивану Андронычу шестьдесят лет, а он все еще хвастается своей силой. Увидит, что какая-нибудь женщина навильник сена не поднимет, возмутится:

— Эх, неловка́.

Мужики до войны звали его Иван Муромец за норовистую похвальбу.

Когда Иван Муромец ругается с бабами, кричит:

— Пигалица! Свиристелка! Посмотри… Ты посмотри! У меня грудь! А рука! А у тебя гузка с кулачок!

Хвалится, а сам на бричку уже залезть не может. Животом на перекладину навалится, а ноги перекинуть — сил не хватает.

Бабы смеются, ждут, а потом уцепятся руками за его плечи и помогут к себе на бричку перевалиться. Пока он умащивается, молчат, грустными становятся.

Колхозницы его не очень слушаются, а председатель перед ним как виноватый молчит.

Вот и сейчас счетовод за столом председателю бумажки готовит. Левой руки у него нет, и он никак в присутствии председателя на бумажках свою подпись поставить не может. Пером водит, бумажка за пером по столу елозит. Председатель ее пальцами прихватывает, ждет и морщится.

И Иван Андроныч смотрит, на стол наклонился, свой веревочный истрепанный и грязный бич на председательскую раскрытую папку положил и с нетерпением досадует, что его еще не дослушали, а пустяками занимаются.

Председатель собирает подписанные бумаги, замечает на папке бич, бережно откладывает его в сторону.

Иван Андроныч спохватывается, сгребает его и вместе с ним кулаком опять наваливается на бумаги.

— Пойми ты в нашем деле, — упорно настаивает Иван Андроныч и заставляет себя выслушать. Нарымский смотрит внимательно. — Пойми в нашем деле. Какой раз я тебе об этом. Промедлим…

Нарымский слова бригадира слушает как виноватый. И Ивану Андронычу кажется, что председатель с ним не согласен, загорается: таволожку бича под мышку сунул, стал папироску крутить.

— Молодняку-то хватит гулять. Подошел… На четвертом году его всегда в хомут ставим. Объезжать надо. К сенокосу… На старых конях сеноуборку не вытянем.

Заметил, что председателя в тупик поставил, решил, что можно немного и ему дать одуматься, пожалеть.

— Завтра я и начну. Табун утром выгонять не буду. А ты кузнеца Максима сними с работы — ловить поможет. Их ведь и держать надо, а он еще в силе… Артамонову пристегнем. Да я. Неделю на это надо.

Умолк.

— Давай-ка подумаем, еще кого? Это дело для нас сщас первостепенное.


Иван Андроныч смотал вожжи, на конце петлю сделал, другой конец в нее просунул, готовое лассо на руку повесил.