И я тоже хочу бежать, кричать, я тоже хочу в Отшельников скит… А что даст мне Отшельников скит, что мне, сироте, там достанется… да, а этот несчастный мучается тут и плачет, мучается, дрожит под волами и плачет… А Ишхан его и не заметил даже, посмотрел как на пустое место, проехал дальше. Народ — за Ишханом: «Амазаспу, скажите… Амазу…» Амазу сказали. Ему и отец сказал во сне, и сам он себе сказал ещё раньше, что Ишхан придёт в один прекрасный день. Они оба, Ишхан и Амазасп, работали на строительстве железной дороги, потом вместе воевали у Андраника — смутные были времена, — ещё где-то вместо дрались… и всё это время приглядывались друг к другу. Мой отец раскусил его — и он тоже всё про моего отца сообразил. Выбежав за Акнер, не добежав до Ахпата, люди останавливаются на холме как вкопанные, ну как будто воде дорогу перекрыли, — Амаз из Отшельникова скита стреляет, убивает лошадь под моим отцом и кричит, размахивая ружьём: «Не подходи, Ишхан, не пощажу». Мой отец, говорят, молча, камнем канул в овраг, и, если бы вы сквозь сон слышали топот смерти и голос ночной совы, вот точно так, топоча, выбрался он к Отшельникову скиту. Амазасп, говорят, замычал и побежал через холмы, то показываясь, то исчезая.
Амазасп, значит, кидается в сторону Ахпата. А священник заперся в монастыре. Там над дверью и сейчас ещё есть след от пули моего отца. Да, Амазасп — к церкви, а священник изнутри Амазаспу: «Ованес Туманян в Дсехе ежели спасёт тебя, так и спасёт, а больше никто не может». Мой отец в это время оборачивается и ещё одну пулю выпускает в сторону Мельникова дома — брат Амаза обмирает у себя в доме, этот амазовский брат безответный, безобидный, потому что, ежели господь одного из братьев наделяет мутной злобой, то другого оставляет невинным агнцем. Про все эти вещи бабка хорошо знала, попадьей ведь была, в доме святая книга имелась. Моя бабка сказала моей мачехе: «Отшельников скит? Ишхан мой врага нашего нашёл, не вздумай мешать моему сыну».
Моя тётка по отцу, Манишак, была в Ахпате невесткой, шестнадцати-семнадцатилетняя девочка-невестка, рядом первенец лежит, спит. Имени мужа её не помню — на уме одно хорошее, поступь лёгкая, открытый ворот — ранним утром спустился он к орешинам возле мельницы орехов натрясти, в Ванкере и Ахпате про орех «какал» говорят, ранним утром спустился какалу набрать, а жена после придёт, с ребёнком на руках, ребёнок станет играть с орехами, и они соберут-подберут все рассыпавшиеся в траве орехи. И приходит жена и видит — лежит под деревом, окровавленный, мёртвый уже. В замужестве очень несчастливой была моя тётка Манишак, и здешнего её мужа Акопа, брата твоего деда, лошадь убила в тот далёкий праздничный день, на сентябрьском звенящем солнце, на гумне. Всему миру радость — нам чёрное горе.
А что было-то, как дело было? Взобрался на дерево, сидит на ветке, сейчас начнёт трясти её, сухие орехи посыплются на землю, сухо постукивая, шурша в траве. По всему скиту яркая рыжая осень стоит. Сам, говорят, безобидный, наивный, волос лёгкий, синеглазый парень такой, шутки шутить любит, и трусливый немного. Те, кто в шутку всё обращает, — они все трусливые, боятся, не дай бог, серьёзными показаться, или же грустными, или ещё хуже — тяжёлыми, боятся не понравиться и шуточки шутят, всё шуточки шутят. Вот он уже собрался по дереву ударить, и вдруг смотрит, и что же видит — казаки тихонечко обступают Отшельников скит. На дороге возле мельницы стоит фургон, рядом со штыком наперевес русский казак стоит, а пониже пещеры мельник и его сын Амазасп, а казачье войско от куста к кусту, от камня к камню — оцепляют весь скит. Ну, там книги какие-то нашли, а что там ещё было, неизвестно. Казак сидел в своей России, почём ему знать, что у нас в Отшельниковом ските делается, — мельник и его сын Амазасп привели и место указали, а сами в сторонку стали и смотрят с тропинки. Ребята стреляют или же не стреляют, не знаю, но офицер на всякий случай гранату туда бросает. И ещё одну следом. Потом заходят внутрь, свечку зажигают и в свете той свечи — кто стонет, кто притаился, кто в крови уже. Потом офицер приказывает и казаки выволакивают всех — в фургон. И уехали. И остался молчаливый овраг, словно сон дурной приснился. Мельник с Амазаспом поворачиваются, чтобы идти, и видят — на дереве замер от страха, смотрит на них кто-то. Подходят, обманом спускают с дерева, и о чём там они говорят, не знаю, но потом — раз — и головой его об камень. И всё, и кончено. Этот пёстрый осенний овраг, и под орешиной, окровавленный, мёртвый уже, наш зять лежит:
— Ты кто это, ахчи, это кто там с дерева свалился, ай-яй-яй, — из оврага, от дверей мельницы спрашивает Амазасп, будто не знает, кого он только что убил и кто сейчас онемеет от горя, с ребёнком на руках. «Ежели парень наш забрался на это дерево, где же натрушенный им орех, а ежели он на дерево не поднимался, почему он под ним лежит?» — это уже Ишхан сам себя спрашивает, это уже потом. Спрашивает себя и смотрит: вот скит, вот мельница, а вон и тропинка, где стоял казачий фургон.
Моя бабка сказала тогда моей мачехе:
«Амазасп понял, что мельника Ишхан убил, пойди, невестка, вынь из тайника ружьё».
Мой отец в этом селе арнаутов, в Ахпате этом, как повернётся да по дому мельника — брат Амаза забирается в доме под тахту. Трусливый, слабый, сердце, как у кролика, зашлось от страха… Ишхана боится и своего брата Амаза боится… Забился под тахту, и не выманишь его оттуда… Моя бабка заплетала мне косу и плакала, жалела того несчастного, который ничего такого, заслуживающего смерти, не сделал, его вина в том только и была, что он случайно на дереве оказался и увидел, на какое преступление пошли мельник и его Амаз, и что те ребята, мушские, тифлисские, карабахские, — словом, армянские те ребята, лежали потом там в селе вповалку, и некому было оплакать их, и некому было похоронить. И бабка моя плакала и рассказывала, как тот несчастный Амаз убегал от Ишхана и уже чуть не лёгкие выплёвывал, так его рвало, и по всему каменистому склону Чатиндага не нашлось ни одного камня, чтобы за ним спрятаться, и земля не разверзлась под его ногами и не забрала его к себе, чтоб он крепко зажмурился, заткнул себе уши и не слышал Ишхановых шагов… рассказывала, как лошадь Ишхана, подстреленная, три дня и три ночи исходила кровью, стонала и металась среди шакалов и диких кошек, а люди из страха перед Ишханом не могли прикончить несчастную скотину, облегчить эти муки тяжкие… И как мать Амаза пришла, взмолилась: «Ишхан-джан, эти три дня Амаз твой был, что ж теперь не отдашь мне моего ребёнка, оплакать его, в глаза мёртвые поглядеть, сейчас-то уж отдай его мне». И вдруг она вцепилась в лицо моего отца — кровопийца… Про то ещё рассказала, как наши волы ждали возле кладбища, пока их запрягут, день ждали, другой, третий, потом кошакарский уведённый наш вол уговорил нашего настоящего старого вола: мол, что с ними, с людьми, связываться, давай плюнем на них, давай я тебя отведу в хорошее, лучше не придумаешь, местечко. И увёл-повёл его по горам, по овражкам в свой старый Кошакар, пришли люди и увидели — лежат в тёплом овражке, мирно жвачку свою жуют, увидели хозяев, спокойно повернули головы, с достоинством поглядели. Вот из-за такого множества всякой всячины плакала моя бабка, плакала и рассказывала мне про всё это напевом, расчёсывая мне волосы. И сказала, будто в святой книжке прочла: «Сын мой нашёл нашего врага, не вздумай мешать моему сыну».
Пуля моего отца ударяется о притолоку церковной двери, и священник говорит оттуда, запершись, Амазаспу говорит: «Ежели Ованес Туманян в Дсехе спасёт себя, так и спасёт, а больше никто не может». Ах ты, ворона этакая, подохнуть тебе, твоей чёрной голове, что, Ованес Туманян тебе хачкар, что ли, вечное дерево, чтобы вы от нечего делать предательства совершали и всякие прочие преступления, а когда вам дуло ко лбу, так и сразу бежать прятаться за Ованеса Туманяна. Что он вам, Ованес Туманян? Церковь? Ованес Туманян — поэт. Да, Ованес Туманян исстрадался, изболелся весь за вас, плохих, Ованес Туманян — от него одна горстка, кожа да кости остались, вон он в России богу душу отдаёт, под тонким одеялом лежит, русские, говорят, наших одеял не имеют, их одеяла, говорят, тонкие-претонкие, ещё они военной шинелью прикрываются. Туманян в далёкой России умирает от всего зла вашего, изболевшийся душой, а твои тут живут, живут, не умирают, твои — твой дед и мой свекор Аветик, его брат Есаи, брат Арутюн, Акопа лошадь задавила, Осеп в поле простыл, пришёл домой, помер, Есаи потом утонул, Аветика старость в могилу унесла. У ваших ни одной героической, ни одной красной, настоящей человеческой, такой, чтоб любо-дорого было, такой смерти у ваших ни одной не было… И над всеми этими остолопами — их отец, ста, не знаю, с чем лет. Как деревья стоят, на корню гниют. Ни зла в этом мире не понимают, ни добра — дерево, куст, что тебе сказать, ну что-то вроде тяглового, вроде сорной травы, а боль этого мира не их, к ним не относится, чьё бы ярмо ни было, тут же шею подставят, да, да, есть хотите — кушайте нас, волы нужны — запрягайте, топор у вас в руках — рубите, мы деревья.
Как затравленный зверь, Амаз бросается к вашим, в овраг. В Дарпасе братья моей мачехи устраивают пальбу. Отовсюду свистят и кричат. Этот бросается к вашим, в овраг. Дсеховский священник будто бы сказал ему: «Спрячься в кошакарском лесу, ежели волк тебя не сожрёт, спасёшь голову».
«Дремучий лес, там только и спрячешься… а ежели и лес не спасёт, кидайся в Аветикову отару». Не потому, что у Аветика много овец, спрячешься, затеряешься среди них, а сами они, аветиковская порода, сами они — овцы, ступай к ним. С сиротками, ухватившимися за подол, моя тётка Манишак выйдет брату навстречу: «Что было, то было, Ишхан-джан, я уж всем простила, ты тоже зла не помни». С жалкой улыбкой на лице выйдет к моему отцу твой дед Аветик, но, чтоб что-нибудь сказать, попросить, на это ему языка не хватит, поскольку круглый год с пчелой, с деревом, с тесаком — где ему было человеческому языку выучиться! Да в придачу твой дед Есаи. В придачу твой дед Арутюн. И, будто всего этого мало, их отец, слепой-слепой, слепой-слепой, постукивая палкой, придёт, встанет перед Ишханом: «Что там случилось, Аветик, плохо сегодня вижу?» И тут же — куст кустом —