Санитары вынесли его, по ошибке прихватив сидор убитого напарника. Девятнадцать осколков приняло в себя тело Романа, но он был молод, крепок и вскоре, чуть подлатанный хирургами полевого госпиталя, вернулся в строй. Второе ранение Роман получил позже и далеко от родных мест, оно было намного тяжелее, чем первое. Начались скитания по стране в санитарных поездах, остановки в разных городах, операции — и, наконец, вторично подлатанный хирургами, он вышел из Астраханского госпиталя. Сторож, позванивая металлом о металл, закрывал ворота госпитального двора, и Роман со стесненным сердцем оглянулся на этот звук. В эту минуту пришло к нему ощущение, будто жизнь его разрублена надвое. Позади осталось детство, четыре класса школы, юность, комсомол, работа в колхозе и на заводе, служба в армии, война, полгода боев и отступлений, две раны и даже собственная смерть, о которой он еще ничего не знал. А впереди, что ждет впереди? Он глубоко вдохнул сырой воздух, голова у него закружилась, ослабли ноги — и так, на подгибающихся от слабости ногах, в шинели четвертого срока носки, в латаной и перелатаной гимнастерке, в нагрудном кармане которой лежало заключение врачей «годен к нестроевой», — пошел Роман Мациборко навстречу своей судьбе.
Судьбами людей война распоряжалась круто. Через несколько дней во дворе военкомата выстроили сотню таких, как он. Пятьдесят слева отправили служить в милицию, пятьдесят справа — в пожарную охрану. Роман стоял слева… К милиции Роман относился уважительно, службу эту считал делом мужским, опасным, требующим от человека такой же строгости и отдачи, какой требует солдатская служба. Лежа в госпитале, он уже понаслышался о грабежах и убийствах, слышал и о том, что несколько милиционеров погибло от рук жулья. Что и говорить, служба нелегкая, хлеб ее несладок, но зато, думал он, никто не укорит, что отсиделся в тылу на теплой печке. Одно смущало его: жуликов никогда не ловил и не знает, как это делается, а оплошать на новой службе не хотелось. Дотопал Роман с полусотней будущих своих сослуживцев до милицейской санчасти. Здесь вместе с врачами ждал их зам. начальника окружного отдела НКВД Заварзин, которому не из любопытства, а из суровой необходимости надо было знать, как выглядит прибывшее пополнение в первозданном своем виде. Простая арифметика: сто шесть обученных, знающих свое дело оперативников, следователей, милиционеров ушли за последние две недели под Сталинград, и заменить их надо этой полусотней, что пришла из госпиталей. Заварзин глядел на худые, перепаханные осколками тела молодых солдат и не мог скрыть жалости. У одного из них, по внешнему виду совсем мальчишки, сукровица ползла из раны на бедре.
— Бегать-то сможешь? — спросил Заварзин участливо.
— Смогу, товарищ капитан! — поспешил заверить парнишка.
— А от преступника убежишь?
— Убегу, товарищ капитан, не сомневайтесь.
Задребезжали оконные стекла от дружного хохота солдат. Парень оглядывался по сторонам, силясь понять, что же такое он сморозил. Наконец понял — и тоже рассмеялся. Заварзин, вытирая слезу, сказал:
— Ну, братцы, теперь и без врачей вижу — здоровы… Остальное приложится.
Так началась милицейская служба сержанта Романа Мациборко.
Так началась и милицейская служба младшего лейтенанта Алексея Тренкова. Куцая разница была лишь во времени: Тренков служил уже пятый день. И если бы в этот пятый день службы ему разрешили, что невероятно, расстрелять человека, который сидел сейчас перед ним, он сделал бы это, не раздумывая и не колеблясь. И ни разу в жизни совесть не кольнула бы его за то, что расстрелял он женщину.
Может показаться, что младший лейтенант — жестокий человек. Ничего подобного. Сострадание к ближнему обострено в нем почти до предела. Выяснилось это неожиданно. Семнадцатилетний Алешка Тренков поступал вместе с одноклассником в военное училище. В санчасти сестра брала у обоих кровь из вены на исследование. Эту операцию, очень неприятную, потому что делал ее неумелый человек, Тренков перенес с ненаигранным равнодушием: с детства приучал себя терпеть боль. Но увидев, как игла, ища вену на локтевом сгибе друга, бестолково тычется и рвет под кожей мясо, Алешка свалился в обморок. Курсанты потом подшучивали над ним, но про себя он знал, что свалился не от вида крови, а от чужого страдания, которое чувствовал как сильнейшее свое.
Первый день войны младший лейтенант Алексей Тренков встретил в тридцати километрах севернее Бреста. На семнадцатый день он принял командование батальоном, а в батальоне оставалось двадцать девять человек. Через полтора месяца к своим прорвались сто сорок. Младшего лейтенанта, который командовал ими, солдаты вынесли с развороченной грудью.
Не суждено было Алексею Тренкову познать высшую солдатскую радость — бить врага, наступая. Он бил его, отступая… А мать говорила, что раны, полученные при отступлении, заживают медленнее ран, полученных при наступлении. Он часто вспоминал эти слова в Астраханском госпитале после четвертой операции, когда его искромсанные хирургами легкие отказывались насыщать кислородом кровь.
Но в конечном счете ему повезло. В Астрахань была эвакуирована его мать, терапевт по профессии. Здесь, в госпитале, они и встретились случайно. Благодаря матери он поднялся на ноги, а теперь даже мог пробежать трусцой полсотню метров. Правда, при каждом вдохе он сипел, как астматик, а когда волновался, дыхание перехватывало и на лицо падала синюшная, мертвенная бледность. Но все это пустяки по сравнению с тем, что было. Мать говорила, что постепенно все войдет в норму, а он верил матери. Но мать впервые в жизни сказала ему неправду: она знала, что жить ему осталось лет шесть-семь, не больше. Может быть, Алексей и прозревал ее ложь, но он не хотел об этом думать. Он был рад, что на ногах, никому не в тягость, что ему дали ответственную работу, а вчера в трамвае он перехватил заинтересованный взгляд молодой женщины… После всего, что он испытал, это ли не счастье? В двадцать лет мы бываем счастливы и меньшим.
И вот этот счастливый двадцатилетний младший лейтенант, ко всем щедрый и сострадательный, ненавидел сидящую перед ним женщину до того, что расстрелял бы ее, если бы позволили. Но кто позволит? Конечно, теперь и законы надели солдатскую шинель, но не перестали быть законами. Ненависть свою приходилось всячески скрывать… Порой Тренкову казалось, что весь кислород в кабинете забрала эта женщина, и он умрет, дыша ее отравленным дыханием. Ощущение было настолько сильным, что он подходил торопливо к форточке, в которую, дымясь, падала чистейшая морозная струя, — и жадно ловил ее разъятым ртом. На четвертый день допроса пришла к нему ясная и простая мысль, что он, боевой офицер-фронтовик, бессилен перед допрашиваемой, и этим бессилием рождена его ненависть.
В одну из минут полнейшей растерянности и незнания того, как заставить заговорить эту женщину, судьба смилостивилась над младшим лейтенантом и постучала в дверь. «Войдите», — сказал Тренков — и в кабинет вошел неутомимый и лихой оперативник Витя Саморуков, для которого Тренков был со дня войны четвертым по счету начальником уголовного розыска ВОМ[3]. Он положил на стол какую-то бумагу, сел напротив допрашиваемой и сказал:
— Что же ты, Клавдия, меня подводишь? Четвертые сутки молчишь. Не ожидал от тебя такой глупости.
Сержант Виктор Саморуков разговаривал с Клавдией Панкратовой на правах старого знакомого. На то были веские основания. Благодаря его трудам Клавдия в свое время загремела на вторую отсидку — это во-первых. А во-вторых, именно он, сержант, четыре дня назад разыскал и задержал ночью Клавдию Панкратову на квартире спекулянтки Анны Любивой. Зато сутками раньше Клавдия и ее друзья-налетчики ушли от него, сержанта, подземным ходом из дома, который был окружен группой задержания. Так что в их продолжительном знакомстве были у каждого свои победы и поражения.
Друзья Панкратовой теперь ходили на свободе и успели «взять» еще один крупный продовольственный склад. А не успели бы, будь Клавдия поразговорчивей. Но она молчала.
— Клавдия, одумайся, — наседал Саморуков. — На днях заарестуем ихнюю ямщицу[4], уж тогда просить тебя не станем. Тяжелый срок возьмешь, Клавдия. Нечем тебе будет смягчить суд.
Насчет того, чтобы арестовать ямщицу, — этим пока и не пахло, сержант Саморуков явно заливал. Клавдия Панкратова после пребывания в тюрьме стала большим психологом. По многим признакам она догадывалась, что розыск топчется на месте. Поэтому она, глядя на сержанта до дна правдивыми глазами, заявила:
— Гражданин начальник! Что знала, то сказала.
— Сказала… Плетушку плетешь, Клавдия! Спокаешься, да будет поздно. На что ты надеешься? Из твоего дома одного риса вывезли с полтонны… Разрешите уйти, товарищ младший лейтенант. У меня нервов не хватает с ней беседовать.
Тренков разрешил. Пока Саморуков воспитывал Клавдию, он изучил принесенную им бумагу. Тая радость, отложил ее в сторону.
— Клавдия Федоровна, повторите еще раз свои вчерашние показания.
Она повторила. После выхода из лагеря встретила на толкучке Геннадия Лотового и Владимира Крылова, которых знала еще до тюрьмы. Молодые люди попросились к ней на квартиру, сказали, что будут платить. Пустила. Жили у нее месяца три, чем занимались — не знает. Но однажды ночью квартиранты привезли в ее дом на телеге продукты, целый воз. Тут Клавдия поняла, что опять попала в нехорошее общество…
— А до этого вы не понимали? — спросил Тренков.
Клавдия притушила ресницами сиянье глаз, сказала:
— Продуктов больно было много…
— Количество, значит, перешло в качество. Так надо понимать?
— Вам виднее, — сказала Клавдия.
В ту же ночь, продолжала она, Лотовой и Крылов попросили ее закрыть дом и перебиться где-нибудь суток двое. Так она и сделала. Ушла к подружке Анне Любивой, ночь переночевали, а утром пошли в церковь.