Твой выстрел — второй — страница 19 из 30

Говоря это, он подошел к печке, открыл заслонку и вытряхнул из шапки записки с именами. Шапку, не глядя, кинул через плечо, ее подхватил всегда настороженный Женька.

— Да, это очень опасно — найти молчаливого врача, — повторил он. — Но мы найдем его. Мы должны быть едины, как пальцы в кулаке, потому что мы живем во враждебном мире. Задаю тебе вопрос, смышленый Иван, слушай. Древние римляне из каждого побежавшего с поля битвы десятка казнили по жребию одного. Монголы за побежавшего одного секли головы всему десятку. Зачем они это делали, смышленый Иван?

— Чтобы впредь бегать было неповадно.

— Верно, Ваня, — Никола курил, сидя на полу у печного жерла. — Так и я хотел — чтоб вам было неповадно болтать лишнее. И остановили меня не ваши сопли и не вопли Клавдии. Другое остановило меня. После смерти Саньки вы бы молчали, как рыбы, это факт. Но в основе вашего молчания лежал бы страх. А вот этого я не хочу. Страх еще способен давать мгновенную силу, даже мужество, одиночкам, но любое сообщество одинаковомыслящих он разъединяет, как ржа. Так пали римляне, так были рассеяны непобедимые монголы… А их государства, их армии — были грозные и непобедимые государства и армии. Что же станется с нами, если у вас поселится страх передо мной, а у меня перед вами? Мы погибнем быстрее, чем любой сопливый шпаненок. — Он выбросил окурок, захлопнув печную заслонку, поднялся и стал ходить по горнице. — Мы достойны лучшей участи. Повторяю, не путай нас со шпаной, Клавдия!.. Я всегда отбирал к себе смелых, дерзких, сообразительных ребят, никогда не имел и не буду иметь дело с тупыми, ограниченными, медленно соображающими ублюдками. Начали мы с вами неплохо. Каждый из вас доказал свою сообразительность и храбрость. Но — цените слово, мальчики, второй раз я вам пустой болтовни не прощу. Глупое, поспешное слово — как ядовитая змея. Помните это… Клавдия! Собери нам перекусить, да и на боковую пора.

Она выставила снедь на стол. Каждый день она покупала им на базаре мясо, яйца, хлеб, молоко, капусту, картофель. Ее дом был забит мукой, пшеном, сахаром, конфетами, крупами. В голодном городе уже давно никто так не ел, как ежедневно жрали ее квартиранты. Сейчас они отвалятся от стола и уснут, молодые, здоровые, полные нерастраченных сил. Даже то, что они сейчас взволнованы словами своего вожака, не помешает им уснуть юным целительным сном. Наоборот, они уснут счастливо, потому что вожак, этот необыкновенный, грозный, таинственный человек, снял с них вину, которая холодным комком лежала в их юных душах, как лежит и чреве матери отравляемый ядами ребенок. То была их совесть… Чтобы заглушить ее тихое поскуливание, они окропили ее кровью недавних солдат, на чьи незажившие раны война поспешно накинула милицейскую шинель. Прошить шинель пулей, всадить финку в недавнюю окопную рану — это, оказывается, не подлость, а подвиг, и не трусость, а мужество, и тот неправедный хлеб, что сожрали они сегодня и сожрут завтра, — оказывается, праведен. С юношеской искренностью, благодарно говорили они о Николе: «Голова наша» — не подозревав, что это одичавшая, страшная, хитрая голова.

Каждую ночь Клавдия ждала его к себе, нынче он наконец пришел в ее комнатушку. После близости, в те отрешенные чистые минуты, когда хочется спрашивать и отвечать только правду, она сказала ему:

— Коля, зачем ты обманываешь их?

Спросила — и ждала, чутко ловя его голос. Он сапнул недовольно:

— То есть?

— Ну, воры мы — и воры… Чего уж там… икру-то метать. Не надо бы…

Под ее щекой было его плечо, и Клавдия чувствовала, как твердело оно. Но голос его еще был мягок:

— Хорошо с тобой, Клавдия… И тем хорошо, что мудрая ты: знаешь, что надо, а что не надо. А надо мне теперь, Клавдия, чтобы приняла ты Женьку, тень мою.

— Коля! — почти простонала она. — Я же не шлюха, Коля!

— Разве? — холодно спросил он.

Она бессильно плакала у него на, плече. Он обнял ее, сказал:

— Вот видишь, правда не нужна тебе. И никто не хочет знать о себе правду. Что же ты так хлопочешь за мальцов? Почему тебе кажется, что они обделены правдой и несчастны? А не наоборот ли, Клавдия?

— О господи! — сказала она — О господи!

— А Женьку прими, — повторил он, поднимаясь. — Прошу тебя, Клавдия… Мне надо делать из него мужчину. Я пришлю его сейчас.

— Коля, за что ты меня так? — шептала она, удерживая его. — Не смогу я… Сейчас не смогу…

— Сможешь, — сказал он, размыкая ее руки. — Я вор, а ты шлюха… Чего же нам икру метать?

Растерзанная, раздавленная, она глухо плакала навзрыд. Ни тогда, когда ее, молоденькую учительницу из Уваров, изнасиловал на полевой тропе хмельной звероватый лесник, ни тогда, когда она хлебала в лагерях баланду, ни тогда, когда она обманывала своего доверчивого мужа, ни в объятиях боязливых откормленных чиновников, ни в ласках истеричных, бесшабашных воров, всю мужскую силу которых постоянно и тайно сжигал страх, — нет, в те позорные ее дни ни разу не приходила к ней горькая мысль, что жизнь ее погублена. Все ей казалось, что она мстит кому-то, и сладко это было — мстить, а еще ей казалось, что дальше будет лучше, что как-то изменится все, жизнь станет чище, а сама она станет чистой и звонкой, как туго натянутая струночка, какой шла она когда-то полевой тропой, доверчиво и безбоязненно глядя на встречного мужика. И вот теперь в теплом доме, доверху забитом жратвой и тряпками, в глухую совиную ночь, камнем павшую на голодный город, мысль о том, что жизнь ее погублена, пришла к ней и пронзила ее, и не оставила обманных надежд. И поняла она, почему страдала за ребят, почему хотела для них нынешней, а не поздней правды.

В проеме двери, смутно белея оголенным телом, переминался Женька. Хрипловатым от сна, теплым, почти детским голосом он сказал:

— Ты плачешь, тетя Клава? Ты не плачь, я тоже не хочу… Ну его… заставляет. А зачем мне? Ты не плачь. Я посижу вот тут, на табуретке, и уйду. Ты только не продай меня, ладно?

В темноте он шарил руками табуретку, ударился коленной чашечкой о ножку стола, слабо ойкнул. Клавдия приподнялась, протянула руку, положила ладонь на его враз задрожавшее плечо.

— Иди ко мне, мальчик, — сказала она с щемящим чувством печали, — не бойся меня, милый…

Ранним утром все они сгинули в морозной мгле. Клавдия поднялась, умылась, стала выгребать золу из печи. Что-то словно подтолкнуло ее, и она, не зная, зачем это делает, собрала все бумажки, выброшенные ночью Николой, развернула их, прочла. На каждой стояло одно имя — Сашка Седой. Сашка метался в жару на койке, бредил. Сухими глазами она долго и равнодушно смотрела на него, и ничто не всколыхнул в ее душе еще один обман. В этот день она начала упорно долбить из чуланного подполья ход на соседний двор. Злющей собачонке, обитавшей там, она кинула кусок хлеба с мелкими иголками.

Никола нашел врача, но было уже поздно: через три дня Сашка умер. Ночью они вынесли его на Кутум, опустили в прорубь. Другой Сашка, клички у которого не было и лицо которого она даже не запомнила, пошел без разрешения Николы навестить мать, хорошо еще, что оружия при нем не было. Туда же совершенно случайно заглянул участковый, забрал его и сдал в военкомат. Как уклоняющегося от воинской обязанности, Сашку судил трибунал, загремел парень в штрафную роту. О своем участии в банде он промолчал, благо не спрашивали, а в тот день, как его забрали, Ванька Повар по приказанию Николы отнес его матери двадцать тысяч.

По тридцати тысяч Никола в тот же день дал каждому — и Клавдии тоже, чем приравнял ее ко всем и чему она была рада. Велел найти в городе тайники, спрятать деньги и не прикасаться к ним до худших времен, объяснив при этом, что худшие времена настанут тогда, когда они не смогут быть вместе и каждому придется выкарабкиваться самостоятельно.

Их было теперь трое, все трое не расставались с оружием… Но втроем работать было тяжело, невыгодно и, как ни противился Никола, пришлось пополнять свою группу — Клавдия так и не услышала, чтобы он хоть раз произнес слово «банда». Вскоре явился к ее ребятам ночью двадцатисемилетний матерый вор Ленька Лягушка, бежавший из воинского эшелона на пути под Сталинград. Это Клавдия узнала, конечно, позже… Он постучал условным стуком, и Клавдия поняла, что встреча была назначена. Ленька с Николой закрылись в ее горенке и долго говорили о чем-то. Ленька вышел и через час привел троих своих подельников — родного брата Володьку, Пашку Джибу и Генку Блоху. А сам вышел во двор, сменив на стреме Ивана Повара. Этим он дал понять, что уступил главенство добровольно и бескровно. Иван Повар и Женька, тень Николы, знали новоприбывших хорошо, об этом можно было судить по тем восклицаниям, шуткам, довольно бессвязным вопросам и ответам, которыми они обменивались в первые минуты. Никола же видел их впервые. Клавдия настолько хорошо теперь изучила его, что тревога и нерешительность его передались и ей. Но голос его по-прежнему был сух и ровен.

— Молодые люди, — сказал он, — за каждым из вас в этот дом тянутся широкие связи с внешним миром. Смертельные связи, потому что в выборе вы неразборчивы. Оборвите их, забудьте друзей, забудьте родных. Не потерплю карт, пьянок, наркотиков, истерик и прочего разгильдяйства. Мое слово — закон, малейшее самовольство карается смертью.

— Мы знаем это, — тихо сказал кто-то.

— Знайте и другое: каждый из вас входит в мою группу на равных правах со мной. Мои товарищи, — он кивнул на Женьку и Ивана, — скажут вам, что каждый заработанный рубль честно и поровну делился, и я не брал себе не единой лишней копейки. Так, Иван?

— Так, Никола…

— И будет так. В моей группе будет и есть: один за всех, все за одного. Языки привязать к зубам! Таковы мои основные правила. А сейчас составьте на ночь график дежурства — и спать. Леонида смените. Он второй здесь после меня человек и от дежурств освобождается. Запомните: на какой бы хате мы ни ночевали, на стреме всегда должен стоять человек. Время — один час. Управляйтесь сами без споров. Мне не докучайте этим.