— Гляди-ка на них, — сказал Григорий Точилин, восьмидесятилетний, крепкий телом и хищный разумом старик, — выставились гостенечки дорогие, комиссары голож… Бабы! Все с печи на стол мечи, а то сами по загнеткам будут шуровать, обожгутся ишо… У них, у комиссаров, манера такая — первым делом пожрать на дармовщину.
Старик набивался на скандал, это было ясно. Шум нужен был старику, свалка. Сыновья и внуки угрожающе поднимались из-за стола — все сытые, краснорожие… Андрей, сын Ерандиева, щелкнул затвором винтовки.
— Отставить! — приказал ему Иван и сказал Джунусову, жалея его сердцем: — Сходи, Мылбай, приведи трех понятых.
Джунусов глядел на него непонимающими глазами.
— Трех понятых, — показал Иван на пальцах. — Приведи.
Мылбай наконец, осмыслил сказанное, вышел. На лицо старшего Ерандиева было страшно смотреть. Да и сам Иван чувствовал, что такой ненависти у него не было даже к немцам. С немцами он вместе со своей ротой однажды братался в окопах… С однокровниками Точилиными его не побратает и смерть.
Излишков хлеба, скота и мануфактуры у Точилиных не оказалось. Продуктовая лавка и лабаз старика тоже были пусты, а полки вымыты и выскоблены, словно в насмешку. Обыск закончили к вечеру. Иван на что был крепкий парень, но и его пошатывало.
— Мы, — сказал Точилин под одобрительный смешок своих потомков, — комиссарам завсегда рады. Захаживайте при случае ишо раз.
— А мне с тобой, гражданин Точилин, и вовсе жаль расставаться, — ответил Иван. — Собирайся.
— Это куда же?
— В кутузку. Посидишь — авось вспомнишь, где хлеб спрятал и куда скот угнал.
От кулака Земскова, как и от лавочника Точилина, экспроприационная комиссия тоже ушла ни с чем, если не считать самого Земскова.
— Привел тебе напарника, старик, — открыв дверь каталажки, сказал Иван. — Вдвоем вам будет веселее. Как надумаете — позовите, я рядышком.
— Вота тебе, — прошипел старик Точилин, вывернув кукиш, — не видать вам моего хлеба.
— Завтра, граждане, — невозмутимо продолжал Иван, — перевожу вас на пролетарский рацион питания. Один раз в день кружка горячей воды, фунт хлеба и одна вобла. Родственники ваши предупреждены, чтобы больше ничего не носили.
Дня через три пришел старший сын Точилина, Пантелей, угрюмо попросил: «Дозволь отцу слово молвить». Иван молча отпер замок. Впустил, сам встал в дверях.
— Батюшка, — поклонился отцу сын, — их сила. Не выдюжишь.
Старик его прогнал. Еще через три дня прискакал из города внук Точилина, Николай, одногодок Ивана, прапорщик. В детстве вместе ходили в школу, сидели рядом, отец Анатолий Васильковский обоих драл за уши на уроках закона божьего. Прапорщик служил теперь в канцелярии председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпникова и привез распоряжение за его подписью об освобождении старика Точилина. Был прапорщик щеголеват, затянут в рюмочку, румян с мороза, зато предволисполкома Петров, сопровождавший его, был с того же мороза бледен и даже синь. Бумага с печатью Реввоенсовета дрожала в его руке, когда он подавал ее Ивану.
— Придется освободить, товарищ Елдышев, — сказал ом. — Раз военная власть приказывает.
Иван прочел грозное распоряжение, покачал головой и сказал, невинно глядя в надменные глаза Точилина:
— Не могу подчиниться. Дед Точилин — гражданское лицо, и как гражданское лицо он не входит в юрисдикцию председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта.
Непонятное слово «юрисдикция» вдохнуло живительные силы в председателя волисполкома.
— Вытуривайся, ваше благородие, — сказал он. — И не езди сюда больше, не тряси бумажками.
Взбешенный прапорщик вышел, даже не попросив свидания с дедом.
На двенадцатый день Точилин потребовал к себе священника. В каталажке было холодно, изморозь цвела в углах. Иван к тому времени освободил Земскова, сын которого привез хлеб на двух санях. Ездил он за ним к морю, в камыши, — там, на одном из бесчисленных островков, был, видимо, у Земсковых тайник. Хотелось бы знать Ивану, что осталось в том тайнике… Комиссия перестала ходить по кулацким домам. После двух-трех неудач Елдышев понял, что это бесполезная трата времени: хлеб, мануфактура, соль, спички, снасти, сахар спрятаны у каралатских захребетников давно и надежно. Еще понял Иван, что действия гласные, дабы иметь успех, должны быть подкреплены действиями негласными. Стал начальник волостной милиции (а теперь он был полноценный начальник, волисполком поднатужился и наскреб паек для двух милиционеров) хаживать в Народный дом, где директор Храмушин учил парней и девчат грамоте. Здесь же каралатские комсомольцы готовили к постановке свой первый спектакль и, не мудрствуя лукаво, вкладывали в уста шиллеровских героев призыв к мировой революции… Стал, повторяю, Елдышев хаживать в Нардом, и вскоре у него появилось в друзьях много молодых людей. Иные удивляли его своей зоркостью. Семнадцатилетняя Катька Алферьева сказала, ему, что в избе коммунара Степана Лазарева повадились глубокой ночью топить печь. «Катерина, — строго сказал Елдышев, — ты бы допоздна-то не гуляла, замерзнешь еще ненароком… И что же, часто печь топится?» — «Раза два видела, — запылав, прошептала Катька Алферьева. — Вася видел… тоже».
Вася, между тем, недобро поглядывал на них из другого конца зала, где собрались парни. К счастью, Вася оказался юношей смышленым и понял все с полуслова. Катерину они провожали вдвоем… Со двора Алферьевых хорошо был виден двор Лазаревых, но в ту ночь наблюдатели не заметили ничего подозрительного, даже печь не топилась. Повезло во вторую ночь. Перед рассветом возник у крыльца человек, постучал в дверь условным стуком. Открыли ему тотчас — видать, ждали. «Выйдет — доведешь его до дому, — прошептал Елдышев Васе. — Не приметил чтоб!» Вася кивнул головой, снял тулуп, оставшись в ватнике: в первую ночь они чуть не пообморозились, вторая — научила их уму-разуму. «Вернешься — и заходи туда, — Иван кивнул на землянку. — Я там буду».
Ночной гость недолго задержался у Лазаревых. После его ухода Иван подождал минуты две, перемахнул через забор и постучал так, как стучал ушедший. И верно постучал, потому что Лазарев, полуоткрыв дверь и белея в темноте исподним, спросил заискивающе:
— Али забыл что, Пантелей?
Сказал он эти слова и осекся. А Иван подумал, что зря погнал Васю следить за пришельцем: хлеб здесь был точилинский.
Они постояли немного, и тяжело дались эти мгновения Семену Лазареву, которого Иван знал с детства мужиком многодетным и невезучим. Баба его, тетка Лукерья, постоянно рожала одних девок, а они мерли: из четырех выживала одна. Скотина на этом дворе тоже не держалась: то в ильмене увязнет, то мор на нее падет. А однажды летом произошло такое, после чего Семен уже не мог подняться хозяйством и съехал в батраки. За одну августовскую ночь неведомая болезнь, называемая в народе сетной чумой, превратила всю его снасть в коричневую гниющую массу. Другой бы запил от стольких напастей, озверел, но Иван помнил Семена Лазарева всегда веселым, неунывающим, с удивительно светлой улыбкой на курносом бородатом лице. Был Семен Лазарев схож с Ивановым отцом несгибаемой стойкостью перед жизнью: оттого-то, видно, и дружили… Но вспомнив это, Иван одернул себя: отроческая память светла, но она не даст ключа к пониманию того, что было и что есть… Коммунар Семен Лазарев глухо сказал:
— Проходи, товарищ Елдышев, коли пришел.
В горнице Семен долго высекал огонь, чтобы затеплить каганец. Иван нащупал ногой табуретку, сел. Сопели на печи дети, в темноте теленок ткнулся теплым носом в руку Ивана, вздохнул, как человек. И сразу же проснулась тетка Лукерья и спросила звонко, предчувствуя беду:
— Отец, ктой-то у нас? Кто?
— Я это пришел, теть Луша. Иван Елдышев.
— Да чтой-то ты поздно, Вань? Али дело какое?
Иван молчал. Тогда Лукерья слезла с печи, во тьме нашла Ивана, опустилась на колени и обняла его ноги. Иван поднялся, но больше двинуться не мог. «Ты что? — растерянно сказал он. — Ты что, тетка? Пусти…»
— Вань, — тихо просила Лукерья, — не погуби нас, век молиться буду. Вань, ты же нас знаешь… Ну что тебе? Ну хочешь, большутку нашу возьми… Ты солдат, тебе надо… Девке шестнадцать, в самой поре… Анка, проси его, проси! Проси! — вдруг закричала она и, разжав руки, сползла на пол.
Семен зажег каганец. Жалкая улыбка кривила его губы… Вдвоем они подняли Лукерью, положили на застланный чаканкой пол, где, прикрываясь тулупом, сидела старшая дочь Анка. Рядышком беспробудно спали еще две девочки. На печи за ситцевой занавеской, откуда слезла Лукерья, слышались шорохи, сладкий сап, сонное бормотанье — и там спали дети. У печки покачивалась подвешенная к потолку зыбка. В ней сидел большеголовый младенец и ликующе гулькал, потому что видел свет каганца, слышал голоса людей, и в том была его огромная радость.
Вошел Вася, доложил уже известное. Спросил:
— За сколько продал коммунарскую совесть, дядь Семен?
— За мешок муки, Вася, — ответил Лазарев. — Двадцать точилинских храню, чтоб им пусто было. И еще лежат у меня в подполье десять мешков кускового сахара.
— Иуда ты, дядь Семен, — сказал Вася. — А ты, ты! — крикнул он, найдя глазами Анку. — Гадюка! С нами ходишь, наши песни поешь, а нож у тебя на всех нас за пазухой.
— Я — июда, — сказал Семен, — а девку не трожь. Ты ее слез не видал. И будя об том. Я готовый, товарищ Елдышев. Все приму.
— Дай! — потянулся Вася к кобуре Ивана. — Дай мне…
— Больно ты резвый, парень, — сказал Елдышев, отводя его руку. — Пошумели — и хватит. Тетка Лукерья, ты жива?
— Жива, Ваня, — ответила Лукерья. — Только силушек моих нету подняться. Сердце зашлося. Ты прости меня за слова за поганые. И ты, дочь, прости. Ум смеркся…
— Не жить мне на белом свете, маманя, — горько и тихо плакала Анка. — Нельзя мне теперь жить, позорно. Вася верно сказал, предательша я, гадюка.
— Прости нас с отцом, ясная моя. — Лукерья скупо погладила дочь по голове. — Вань, что теперя будет? Что теперя делать-то надо? Ты вместе с отцом бери уж и меня. Это я кругом виноватая. Сбила его с панталыку. Детей, Вань, жалко… Так подбились, так подбились, что хуже того никогда не бывало. Не выжили бы дети без той проклятой муки.