Картина «В петлюровском штабе», написанная тогда же, прямых аналогий с романом «Белая гвардия» не имела совсем. Она перекликалась скорее с ранней прозой писателя, с рассказами «Я убил» и «Налет» и особенно с отрывком «В ночь на третье число» из неосуществившегося романа «Алый мах».
«…В двух шагах от пулемета на истоптанном снегу сидел сечевик без шапки и, тупо глядя в землю, разувался. Пан куренной, левой рукой упершись в бок, правой помахивал в такт своим словам маузером.
— Скидай, скидай, зануда, — говорил он.
На его круглом прыщеватом лице была холодная решимость. Хлопцы в тазах на головах, раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в щелочках глаз» («В ночь на третье число»).
«— Я не дезертир. Змилуйтесь, пан сотник! Я до лазарету пробырався. У меня ноги поморожены зовсим…
— Ноги поморожены?.. Знаем вас, сечевиков… Скидай сапоги, скидай. И если ты не поморозив ноги, а брешешь, то я тебя тут же расстреляю. Хлопцы! Фонарь!» («Дни Турбиных»)
Можно так же подробно и далее сравнивать текст прозаический, текст ранний с более поздним сценическим текстом, прослеживая, как формируется, складывается очень похожий, но все-таки совсем другой образ в драме. В прозе сечевик был действительно дезертир, один из толпы дезертиров-сечевиков, теснимых отборными петлюровцами в черных «халатах» («Сечевики шарахнулись, как обезумевшее стадо, больничные халаты насели на них черной стеной… Черные халаты стали полукругом. Серые толпы бежали перед ними и сгинули в загадочной Слободке… Новая толпа дезертиров сечевиков и гайдамаков посыпалась из пасти Слободки к мосту. Пан куренной, пятясь, поверх голов послал в черное устье четыре пули…»). И намертво обмороженная нога в прозаическом отрывке спасала сечевику жизнь («…Торчала совершенно замороженная белая, корявая ступня. Мутное облако растерянности смыло с круглого лица пана куренного решимость. И моргнули белые ресницы. «До лазарету. Пропустить його!» Расступились больничные халаты, и сечевик пошел на мост, ковыляя. Доктор Бакалейников глядел, как человек с босой ногой нес в руках сапог и ворох тряпья, и жгучая зависть терзала его сердце»).
В драме допрашивает сечевика не командир (командир здесь Болботун), а сотник Галаньба — «холоден, черен, с черным шлыком», — специалист своего страшного дела, и, убедившись, что дезертир действительно «поморожен», приказывает: «Взять его под арест! И под арестом до лазарету! Як ему ликарь ногу перевяжет, вернуть его сюды в штаб и дать ему пятнадцать шомполив, щоб вин знав, як без документов бегать с своего полку».
Другой эпизод этой картины — драматургически блистательная сцена ограбления ремесленника — вообще не имеет аналогий в прозе Булгакова. Впрочем, ранняя его проза нам известна не вся…
В первой редакции пьесы картина «В петлюровском штабе» имела композиционное обрамление: она представала как кошмарный сон, который снится Алексею. Персонифицированный «кошмар» в клетчатых рейтузах и сапогах с желтыми отворотами (он так и назывался в перечне действующих лиц: «Кошмар с желтыми отворотами») приходил к Турбину во сне, кричал: «Доктор, не размышляйте, снимите погоны!» Алексей пытался возражать, и тогда его спальня исчезала и возникала эта картина…
Впоследствии, в процессе мхатовской постановки, обрамление отпало, исчезли атрибуты «сна». Но картина все равно проходит перед зрителями как страшный, жестокий сон. Вместе с фантасмагорическим сном «Кабинет гетмана» — предвестие «восьми снов» «Бега».
Место этих двух картин в тугой структуре уже законченной драмы чрезвычайно значительно, и, надо думать, столь тщательная разработка их на раннем этапе, на фоне еще сырой пьесы, случайностью не была: эти картины, так далеко выходящие за пределы дома Турбиных и как будто даже не связанные (почти не связанные) с турбинским домом, тем не менее определяли развитие действия, поступки героев и нашу оценку этих поступков, они определяли движение пьесы к кульминации, последующие сцены в гимназии, монолог: «…Я вас не поведу, потому что в балагане я не участвую, тем более что за этот балаган заплатите своею кровью и совершенно бессмысленно вы все!» — принадлежавший в первой редакции полковнику Малышеву, а в окончательной — полковнику Турбину, и подготавливали последние слова на ступенях лестницы, в первой редакции произнесенные Най-Турсом, а в окончательной — Алексеем Турбиным: «Унтер-офицер Турбин, брось геройство к чертям!»[59]
Уже для первой редакции пьесы Булгаков сделал набросок финала — энергичную, чисто сценическую, разрешающую концовку, какой не было и не должно было быть в прозе его романа. (Через несколько лет, инсценируя «Мертвые души», он также будет много размышлять, а потом гордиться найденным им, извлеченным им из недр гоголевской поэмы финалом, ибо был убежден, что проза строится совсем не так, как драма, и отсутствие сюжетной концовки и незавершенность событий, иногда даже украшающие прозу, не годятся для сцены. Так считал инсценировавший «Мертвые души» опытный драматург — автор «Дней Турбиных», «Бега» и «Кабалы святош». Но и работая над своей первой значительной драмой Михаил Булгаков, оказывается, думал так же.)
Роман «Белая гвардия» заканчивался описанием звездного неба («Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами»), описанием, варианты которого мы видели столько раз — в «Необыкновенных приключениях доктора», в рассказе «Налет», в отрывке «В ночь на третье число»… Заканчивался полночным крестом Владимира, поднимавшимся «с грешной и окровавленной и снежной земли» в черную высь. Роман оканчивался ожиданиями и смутными надеждами героев, тревожными снами над городом и бронепоездом «Пролетарий» на дальних путях под городом, у Дарницы…
Пьесе нужна была развязка, решение судеб героев. Финал совпадал с историческим переломом — в город входят большевики, — и героям предстояло определить свое место в событиях, сделать выбор.
В этом финале — и в пьесе под влиянием финала — укрупнился образ Мышлаевского, а связь его с прототипом, пожалуй, исчезла.
В романе Мышлаевский был красив — «странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения»: «Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок». Это портрет Николая Сынгаевского, написанный узнаваемо и любовно.
В романе Мышлаевский был поручик, недоучившийся студент, лет, вероятно, двадцати трех, как и его прототип.
Мышлаевский в драме немного старше. Ему двадцать семь. Он штабс-капитан, человек с тяжелой фронтовой биографией, которую в первой редакции финальной картины он излагает так: «Да что я, в самом деле, у бога теленка съел, что ли? В 1914 году, когда добрые люди глазом моргнуть еще не успели, мне уже прострелили левую ногу! Раз. В 1915-м — контузили, и полгода я ходил с мордой, свороченной на сторону. В 1916 году разворотили правую ногу, и я до сих пор в сырую погоду не могу от боли мыслей собрать. Только водка и спасает. (Выпивает рюмку.) Но это было за отечество. Ладно. Отечество так отечество. В 1917 году наши батарейные богоносцы ухлопали командира за жестокость. А мне говорят: уезжайте вы, ваше высокородие, к чертовой матери, а то, хотя вы человек хороший, — вас за компанию убьют…» (В окончательном тексте Булгаков сократит этот монолог до двух-трех строк: «Довольно! Я воюю с девятьсот четырнадцатого года. За что? За отечество? А это отечество, когда бросили меня на позор?!»)
И на предложение Студзинского уйти вслед за петлюровцами за границу отвечал решительно и с присущей ему живописностью — примерно так же, как и в окончательном тексте: «Что я, идиот? В самом деле? Нет, я господу богу моему штабс-капитан и заявляю, что больше я с этими сукиными детьми, генералами, дела не имею… Я кончил!» — «Капитан Мышлаевский большевиком стал!» — «Да! Я за большевиков, но только против коммунистов». (За этим следует известное разъяснение Мышлаевскому по поводу большевиков и коммунистов.) «Мне надоело изображать навоз в проруби! Кончен бал!» — «Да они нас все равно расстреляют!» — «И отлично сделают!»
Свое будущее Мышлаевский представлял себе здесь еще туманно: «Буду у тебя, Алеша, сидеть сорок дней и сорок ночей, пока там все не придет в норму, а за сим поступлю в продовольственную управу…» (В окончательном тексте он понимает, что ему предстоит служить в Красной Армии: «Пусть мобилизуют! По крайней мере буду знать, что я буду служить в русской армии».)
В этом финале был жив Алексей Турбин — ибо в пьесе еще существовали раздельно доктор Турбин, полковник Малышев и полковник Най-Турс, — и Алексей Турбин в ответ на предложение уехать за границу произносил страстную речь: «Я не поеду. Я не поеду! Я не поеду! Буду здесь, в России, и будь с ней что будет!» «Вернется на прежнее место! Вернется! Россию поставьте кверху ножками, настанет час, и она станет на место. Все может быть: пусть они хлынут, потопят, пусть наново устроят, но ничего не устроят, кроме России. Она всегда она…» «Была у нас Россия — великая держава…» «И будет…»
Своих позиций (как и в окончательном тексте) прочно держался Студзинский. А Николка… Николка то рассказывал восторженно, как в отрывке «В ночь на третье число»: «Ну, Алеша, вещи важные! Красные-то входят, ей-богу!.. Без стрельбы идут, понимаешь ли… Тихо, мирно. Вся армия петлюровская дует сейчас через город…» То вдруг выжидающе заявлял: «Я с ними буду биться!..» «Предлагаю всем бежать за границу…» Выжидающе, потому что это были реплики-вопросы, на которые он, напряженно вслушивавшийся в споры старших, ждал ответа…