Творение и анархия. Произведение в эпоху капиталистической религии — страница 16 из 19

(ousia, в высшей степени технический термин в греческой онтологии) ожидаемого. Павел имеет в виду, что те, кто располагает верой, кто вложил свою веру, pistis, в Христа, принимает Его слово как предмет, сущность, осуществление. Но именно это «как» в пародии капиталистической религии вычёркивается. Деньги, эта новая pistis, теперь являются мгновенной сущностью, без остатка. Разрушительный характер капиталистической религии, о котором говорил Беньямин, проявляется здесь в полной мере. Больше нет никакого «осуществления ожидаемого», оно аннулировано, и аннулировано закономерно, потому что деньги – это сама сущность вещи, её ousia в техническом смысле слова. Таким образом устраняется последнее препятствие на пути к возникновению финансового рынка, к окончательному превращению денег в товар.

Общество, в котором кредит оказывается религией, которое верит только в кредит, обречено жить в кредит. Роберт Курц проиллюстрировал переход капитализма XIX века, базирующегося ещё на платежеспособности и недоверии к кредитам, к современному финансовому капитализму.

Для частного капитала в XIX веке, с его конкретными держателями и соответствующими семейными кланами, ещё работали принципы респектабельности и платежеспособности, в свете которых всё более широко распространяющееся обращение к кредитованию казалось чем-то малоприличным, почти что началом конца. Романы-фельетоны того времени полны историй, где великие дома превращались в руины по причине их долговых зависимостей; а развитие этой темы Томасом Манном в «Будденброках» удостоилось даже Нобелевской премии. Капитал, приносящий проценты, разумеется, с самого начала был необходимым элементом формирующейся системы, но ещё не играл решающей роли в общем комплексе капиталистического воспроизведения. Все дела, связанные с «фиктивным» капиталом, считались типичными для спекулянтов и жуликов и находились на периферии настоящего, реального капитализма. Даже Генри Форд длительное время отказывался от обращения к банковскому кредитованию, желая финансировать свои вложения исключительно за счёт собственного капитала10.

На протяжении XX века эти патриархальные воззрения полностью исчезли, промышленный капитал сегодня всё больше прибегает к заёмному финансированию со стороны банковской системы. Это означает, что предприятия вынуждены по сути закладывать будущий труд и будущую продукцию в постоянно возрастающем объёме, чтобы обеспечивать себе саму возможность производства. Производительный товарный капитал фиктивно подпитывается за счёт собственного будущего. Капиталистическая религия, в полном соответствии с теорией Беньямина, живёт постоянным одалживанием, которое не может и не должно прекращаться.

Но так, на полном доверии, sola fide, в кредит (или в долг), живут не только предприятия. Семьи и отдельные члены общества тоже прибегают к кредиту во всё возрастающем объёме, и они тоже участвуют в этом религиозном акте веры – постоянном и универсальном. А Банк выступает верховным жрецом и распределяет среди верующих единственное таинство капиталистической религии: кредит-дебет.

Я периодически задаюсь вопросом, как возможна такая стойкая вера в капиталистическую религию. Ведь ясно, что как только люди перестанут верить в кредит и жить в кредит, капитализм тут же рухнет. И всё же, мне представляется, что постепенно возникают кое-какие признаки нарождающегося атеистического отношения к богу кредита.


За четыре года до решения Никсона Ги Дебор публикует «Общество спектакля». Центральная идея книги состоит в том, что капитализм в своей крайней фазе предстаёт в качестве необъятного нагромождения образов, где всё, что раньше использовалось и переживалось непосредственно, теперь отстраняется в представление. В той точке, где потребление достигает своего пика, исчезает не только всякая практическая ценность денег, но изменяется и самая их природа. Они перестают быть просто «всеобщим абстрактным эквивалентом всех товаров», которые сами по себе ещё обладают какой-то практической пользой: «Спектакль есть деньги, на которые мы только смотрим, ибо в нём тотальность потребления уже заместилась тотальностью абстрактного представления»11. Очевидно, пусть Дебор об этом и не говорит, что такие деньги являются абсолютным товаром, который нельзя соотнести ни с каким конкретным количеством металла, и в этом смысле общество спектакля – предсказание того решения, которое американское правительство реализует четыре года спустя.

Согласно Дебору, этому соответствуют изменения в языке, которому нечего больше сообщить, и потому он предстаёт как «коммуникация не поддающегося сообщению» (тезис 192)12. Деньгам как товару соответствует язык, у которого разорвана связь с миром. Язык и культура, разделённые в медиа и в рекламе, превращаются в «ведущий товар зрелищного общества»13 и начинают занимать всё больше места в национальном продукте. Однако спектакль лишает человека его языковой и коммуникативной природы: коммуникация прерывается, абсолютизируясь в обособленную сферу, где больше нечего сообщать, кроме самого факта сообщения. В обществе спектакля люди отделены друг от друга тем, что их должно объединять.

Сходство между языком и деньгами, то, что запечатлел в своём афоризме Гёте: “Verba valent sicut nummi”[64], – есть наследие здравого смысла. Если же отнестись серьёзно к связи, скрывающейся в словах Гёте, мы увидим нечто большее, нежели простую аналогию. Подобно тому как деньги отсылают к вещам, определяя их как товары, делая их предметом торга, так и язык отсылает к вещам, называя их, делая их предметом коммуникации. Подобно тому как соотношение денег с золотом веками позволяло им выполнять свою функцию универсального ценностного эквивалента для всех товаров, так и намерение что-то значить, действенное отношение к предметам обеспечивало языку коммуникативную способность. Денотативная связь с вещами, реально присутствующая в сознании каждого говорящего, – есть языковой аналог золотого стандарта у валюты. В этом смысл средневекового принципа, согласно которому не вещь подчиняется наименованию, а наименование – вещи (“non sermoni res, sed rei est sermo subiectus”). Примечательно, что крупный канонист XIII века Гоффредо Транийский выражает эту связь в юридических терминах, говоря о вине lingua геа[65]в связи с вещью: «только действующая связь между мыслью и вещью делает виновным (т. е. значащим) слово (“ream linguam non facit nisi rea mens”)». Если этой значащей связи нет, язык буквально не сообщает ничего (nihil dicit). Значение – отсылка к действительности – обеспечивает коммуникативную функцию языка в точности так же, как отсылка к золоту обеспечивает ценность денег при обмене на все прочие товары. Логика поддерживает связь между языком и миром, ровно так же, как золотовалютный стандарт обеспечивал связь денег с их золотым эквивалентом.

Мишенью критического анализа финансового капитала и общества спектакля не зря стал именно отказ от этих гарантий, который неявным образом состоял, с одной стороны, в разделении денег и золота, а с другой – в нарушении связей между языком и миром. Медиум, благодаря которому происходит обмен, не может сам стать объектом обмена: деньги, которые есть мерило для товаров, не могут сами становиться товаром. Так же и язык, который передаёт информацию о вещах, не может и сам становиться такой же вещью, в свою очередь превращаться в объект апроприации или обмена: коммуникативный медиум не может сам стать предметом сообщения. Отделившись от вещей, язык перестаёт что-либо сообщать и чествует таким образом свой эфемерный триумф над миром; деньги в отрыве от золота выставляют собственную пустоту в качестве абсолютной меры – и столь же абсолютного товара. Язык является высшей ценностью зрелища, поскольку обнажает пустоту всех вещей; а деньги – высший товар – в конечном счёте демонстрируют пустоту всех товаров.

Однако капитализм проявляет свой религиозный характер и вместе с тем своё паразитическое отношение к христианству во всех сферах опыта. И в первую очередь в отношении времени и истории. У него нет никакой цели, telos, он по сути бесконечен и именно по этой причине беспрестанно находится в кризисе, в постоянном акте завершения. Но даже и в этом он демонстрирует свой паразитизм в отношении христианства. На вопрос Дэвида Кейли, не является ли наш мир постхристианским, Иван Иллич отвечал, что нет, он не постхристианский, а христианский в явном виде и более чем когда-либо, то есть это мир апокалипсиса14. Христианская историософия (впрочем, любая историософия по необходимости будет христианской) в самом деле строится на том допущении, что история человечества и мира в целом конечна: она идёт от возникновения мира до конца времён, который есть День страшного суда, спасения либо вечного проклятия. Нов эту хронологическую, историческую временную протяжённость божественное явление вписывает другое время, кайрологическое, и каждый момент находится в прямой связи с его концом, переживается как «время конца», которое одновременно есть и новое начало. Церковь, как кажется, закрыла свой эсхатологический отдел, но зато учёные сегодня, превратившись в пророков апокалипсиса, постоянно возвещают неизбежный конец жизни на земле. Капиталистическая религия провозглашает перманентный кризис (что этимологически означает «окончательный суд») во всех областях, что в экономике, что в политике: чрезвычайное положение становится правилом, и единственным исходом этого оказывается, как и в Апокалипсисе, «новая земля»15. Но эсхатология капиталистической религии – это пустая эсхатология, не ведущая ни к спасению, ни к осуждению.

Капитализм не может прийти к настоящему концу, и потому всё время находится в состоянии завершения, и точно так же ему неведомо начало, он внутренне анархичен (безначален) и всё же ров