Творение и анархия. Произведение в эпоху капиталистической религии — страница 6 из 19

20, а во фрагменте из «Метафизики», напротив, определяется как чистое действие, чистая noesis:

Если же он мыслит, но это зависит от чего-то другого (ибо тогда то, что составляет его сущность, было бы не мыслью [noesis, деятельность мышления], а способностью [мыслить]), то он не лучшая сущность […]. Если ум есть не деятельность мышления, а способность к ней, то, естественно, непрерывность мышления была бы для него затруднительна»21.

Эта апория разрешится, если мы вспомним, что в трактате «О душе» философ написал, что nous, когда становится в действии каждым мыслимым, «тогда он точно так же есть некоторым образом в возможности […] и тогда он способен мыслить самого себя» («О душе» 429Ь, 9—10)22. В то время как в «Метафизике» мышление мыслит само себя (то есть имеет место чистое действие), в трактате «О душе» вместо этого речь идёт о способности, которая в той мере, в какой может не переходить в действие, остаётся свободной, бездействующей и может таким образом мыслить сама себя: нечто вроде чистой способности.


Именно благодаря этому пребыванию способности в бездействии становится возможным мышление мышления, живопись живописи, поэзия поэзии.

Если самореференция подразумевает изначальный избыток способности в каждом случае реализации действия, тогда следует помнить, что правильно мыслить самореференцию прежде всего значит каждый раз отказываться от схемы субъект/объект, отключать её. В картине Веласкеса или Тициана живопись (la pictura picta[14]) – это не объект пишущего её субъекта (pictura pingens[15]), подобно тому как в «Метафизике» Аристотеля мышление – это не объект мыслящего субъекта, что было бы абсурдом. Напротив, живопись живописи означает только то, что живопись (способность к живописи, la pictura pingens) выражается и застывает в акте живописи точно так же, как поэзия поэзии означает, что язык выражается и застывает в стихотворении.


Я заметил, что в этих размышлениях об акте творения постоянно возвращается термин «бездействие». Возможно, здесь мне стоит попытаться очертить хотя бы элементы того, что я хотел бы определить как «поэтику – или политику – бездействия». Я добавил термин «политика», потому что при попытке иначе мыслить poiesis, деятельность людей, невозможно не поставить под сомнение также наше понимание политики.

В одном из фрагментов «Никомаховой этики» (1097Ь, 22 и след.) Аристотель поднимает вопрос о том, что является делом человека, и в какой-то момент предлагает гипотезу, что у человека вообще нет собственного дела, что человек по сути своей бездеятелен:

…подобно тому как у флейтиста, ваятеля и всякого мастера [technites], да и вообще у тех, у кого есть определённое назначение [ergon] и занятие [praxis], собственно благо [tagathon] и совершенство [to ей] заключены в их деле [ergon], точно так, по-видимому, и у человека [вообще], если только для него существует [определённое] назначение [ti ergon]. Но возможно ли, чтобы у плотника и башмачника было определённое назначение и занятие, а у человека не было бы никакого, и чтобы он по природе был бездельник [argos]?23

Ergon в данном контексте значит не просто «дело», а то, чем определяется energeia, действие или бытие-в-действии, присущее человеку. В том же смысле ещё Платон задавался вопросом, какова особая деятельность, ergon – например, лошади. Вопрос о деле или об отсутствии дела у человека обладает решающим стратегическим значением, потому что от этого зависит не только возможность определить его природу или его особенную суть, но также, в перспективе Аристотеля, возможность определить, в чём заключается его счастье и, соответственно, его политика.

Естественно, Аристотель сразу отбрасывает гипотезу о том, что человек по сути своей argos, бездеятельное животное, которое нельзя определить никаким делом и никаким призванием.


Я же, напротив, хотел бы предложить всерьёз отнестись к этой гипотезе и соответственно отталкиваться от предпосылки, что человек является живым существом без собственного дела. Речь ни в коем случае не идёт о какой-то исключительно редкой гипотезе, если учесть, что, несмотря на всё негодование теологов, политологов и фундаменталистов всех направлений и всех партий, она не перестаёт вновь и вновь возникать в истории нашей культуры. Я хотел бы упомянуть лишь два момента проявления этой концепции в двадцатом веке, причём первый – из научной среды, а именно удивительную брошюру Луи Болка, профессора анатомии из Амстердамского университета, вышедшую под названием “Das Problem der Menschwerdung” («Проблема антропогенеза», 1926). Согласно Болку, человек происходит не от взрослого примата, а от зародыша примата, обретшего способность воспроизводиться. То есть человек – это детёныш обезьяны, положивший начало автономному виду. Этим объясняется тот факт, что по сравнению с другими живыми существами он всегда был и остаётся существом способности, готовым приспособиться к любой среде, к любой пище и к любому роду деятельности, при том, что его суть не исчерпывается и не определяется ничем из вышеперечисленного.

Второй пример – из области искусств. Это примечательный опус Казимира Малевича, озаглавленный «Лень как действительная истина человечества», где, вопреки традиции, рассматривающей труд как реализацию человека, лень утверждается как «единственная истина человеческого состояния»24, и её наиболее адекватным символом становится белое на белом, высшая стадия, достигнутая супрематизмом в живописи. Этот текст, как все другие попытки осмыслить бездеятельность, как, например, непосредственно предшествовавшая ему «Похвала лени» Лафарга25, определяя бездеятельность исключительно через её противопоставление труду, остаётся заложником негативного определения собственного объекта. Если в античности при помощи негативной приставки определялся труд – negotium[16], противопоставлявшийся созерцательной жизни – otium[17], то наши современники, судя по всему, не способны представить себе созерцание, бездеятельность и праздность иначе, чем как отдых от труда или его отрицание.


Для нас же, поскольку мы пытаемся определять бездеятельность в её отношении к способности и акту творения, само собой разумеется, что мы не можем считать её праздностью или инерцией, скорее это особенная практика или способность, изначально соотносящаяся с собственной бездеятельностью.

Спиноза в «Этике» пользуется концепцией, на мой взгляд, полезной для понимания того, о чём мы говорим. Она называется “acquiescentia in se ipso” – «удовольствие, возникающее вследствие того, что человек созерцает самого себя и свою способность к действию» (IV, Теорема 52, Доказательство)26. Что значит «созерцать свою способность к действию»? Что такое бездеятельность, состоящая из созерцания своей способности к действию?

Думаю, что речь идёт о бездеятельности, внутренне присущей, так сказать, самому действию, о своеобразной практике, раскрывающей и созерцающей в деле, прежде всего, способность, ту способность, что не предшествует делу, а сопровождает и оживляет его и открывает в возможности. Жизнь, созерцающая собственную способность действовать и не действовать, становится бездеятельной во всех своих действиях, живёт только своей жизнеспособностью.

Так можно понять основную функцию, приписываемую западной философией созерцательной жизни и бездеятельности: это чисто человеческая практика, которая, приводя все действия и функции живущего к бездеятельности, заставляет их, образно говоря, вращаться впустую и тем самым открывает их в возможности. Созерцание и бездеятельность в этом смысле являются метафизическими действующими силами антропогенеза, которые, освобождая живущего человека от всякого биологического и социального предназначения и от всякой предопределённой задачи, предоставляют ему возможность для того особого отсутствия деятельности, что мы привыкли называть «политикой» и «искусством». Политика и искусство – это не задачи и не просто «дела»: скорее, это названия для того измерения, где речевые и телесные, материальные и нематериальные, биологические и социальные действия отключаются и подлежат созерцанию как таковые.


Надеюсь, на данном этапе то, что я имел в виду, говоря о «поэтике бездеятельности», стало яснее. И возможно, образцовой моделью действия, состоящего из сведения всех человеческих дел к бездеятельности, является как раз поэзия. Чем на деле является поэзия, если не речевым действием, отключающим и сводящим к бездеятельности все коммуникативные и информативные функции речи, с тем чтобы открыть её для нового, возможного использования? Или, в терминах Спинозы, той точкой, в которой язык, отключив все свои полезные функции, отдыхает сам в себе, созерцает свою способность говорить? В данном смысле «Комедия», или «Песни», или «Семя слёз»27 – это созерцание итальянского языка, секстина Арнаута Даниэля28 – это созерцание провансальского языка, «Трильсе» и посмертное издание стихов Вальехо29 – созерцание испанского языка, «Озарения» Рембо – созерцание французского языка, гимны Гёльдерлина и стихи Тракля30 – созерцание немецкого языка.

Поэзия делает то же для способности говорить, что политика и философия должны делать для способности действовать. Приводя к бездеятельности экономические и социальные операции, они демонстрируют, на что способно человеческое тело, открывают перед ним возможности нового использования.


Спиноза назвал сутью всякой вещи желание, conatus[18], стремление упорствовать в собственном бытии. Если позволительно выразить небольшое замечание к великой мысли, я сказал бы, что теперь мне кажется, что даже этой идее Спинозы должно быть оказано неб