5.
Отец Флоренского сказал как-то своему сыну-гимназисту, что его (сына) сила «не в исследовании частного и не в мышлении общего, а там, где они сочетаются, на границе общего и частного, отвлеченного и конкретного. Может быть, при этом отец сказал еще — «на границе поэзии и науки», но последнего я твердо не припоминаю»6. А мы запомним эту характеристику: она ключ к философии Флоренского. Запомним и признание Флоренского в любви к Гёте: «Он был моей умственной пищей. Рассудочно я мало его понимал, но определенно чувствовал — это и есть то самое, что сродни мне. А то, к чему я стремился, — было гётевским первоявлением, но, вероятно, в еще более онтологической плоскости, по Платону»7.
Гётевский прафеномен как платоновская идея — типическое явление природы, понятое как проявление духовной сущности бытия — вот краеугольный камень мировоззрения Флоренского. С детства он присматривается ко всему необычайному, усматривая в «особенном» (так называется один из разделов его воспоминаний) сигналы иного мира. «…Там, где спокойный ход жизни нарушен, где разрывается ткань обычной причинности, там виделись мне залоги духовности бытия, — пожалуй, бессмертия, в котором, впрочем, я был всегда уверен настолько прочно, что оно меня даже мало занимало, как не стало занимать и впоследствии и подразумевалось само собою»8. Ребенка волновали сказки, фокусы, все, что отличалось от обычного вида вещей. И в обычном он видел необычное. Тень, зеркальное отражение представлялись ему двойником, видением иного мира. Зеркальный двойник повторяет человека, но не притворяется ли он пассивным отражением человека? В глубине физического мира лежит тайна. В любую минуту тайна может встать во весь рост и отбросить личину физического.
«Иной мир в моем глубочайшем самоощущении всегда соприкасался со мною как подлинная и не внушающая ни малейшего сомнения действительность. Это ощущение касалось не только стихийных недр природы и всей ее жизни, духовного облика растений, скал и животных, но и человеческих душ…»9
Таковы были предпосылки того кризиса научного мировоззрения, который довелось пережить Флоренскому еще в гимназические годы. (Описано в главе «Обвал» книги воспоминаний.) Флоренский хорошо помнил время («жаркий полдень») и место («на склоне горы по ту сторону Куры»), когда вдруг ему стало ясно, что «все научное мировоззрение — труха и условность, не имеющая никакого отношения к истине»10. Воспоминания на этом обрываются. Но мы знаем из других источников, что поиски истины продолжались и завершились обнаружением простого факта, что истина в нас самих, в нашей жизни. «Истина всегда дана была людям, и Она не есть плод научения какой-нибудь книги, не рациональное, а нечто гораздо более глубокое построение, внутри нас живущее, то, чем мы живем, дышим, питаемся»11.
Окончив в 1904 году математический факультет Московского университета (диплом 1-й степени), Флоренский поступает в духовную академию, где затем остается преподавателем истории философии. Показателен выбор тем для двух пробных лекций, которые надлежало прочитать, чтобы получить право преподавания. Одна из них посвящена Канту, другая — Платону.
Теперь уже он прекрасно осведомлен о «кантовской разобщенности ноуменов и феноменов», не принимает ее, хотя видит в Канте «Коперника философии»12. В дальнейшем он не изменит своего отношения к Канту. В заметках, относящихся к 1918 году, он писал: «Нет системы более уклончиво скользкой, более «лицемерной», более «лукавой», нежели философия Канта: всякое положение ее, всякий термин ее, всякий ход мысли есть ни да, ни нет. Вся она соткана из противоречий — не из антиномий, не из мужественных совместных да и нет, в остроте своей утверждаемых, а из загадочных улыбок и двусмысленных пролезаний между да и нет. Ни один термин ее не дает чистого тона, но все — завывание. Кантовская система есть воистину система гениальная — гениальнейшее, что было, есть и будет… по части лукавства. Кант — великий лукавец. Его феномены — явления, в которых ничего не является, его умопостигаемые ноумены — которые именно умом-то и не постигаются и вообще никак не постижимы; его вещи в себе, которые именно оказываются отнюдь не в себе и не вещами, а лишь в разуме и понятиями, к тому же ложными, предельными понятиями, то есть особыми способами рассмотрения чувственного; его чистые интуиции — пространство и время, которые именно чистыми не могут быть созерцаемы; законченные их бесконечности в эстетике устанавливающие их интуитивность и расплывающиеся в беспредельном ряду последовательных распространений; в диалектике — при опровержении метафизической идеи мира; его априорные элементы разума, которые постигаются только апостериори, анализом действительного опыта; его свобода во всем действительном лишь сковывающая железной необходимостью и так далее, и так далее — все эти скользкие движения между «да» и «нет» делали бы лукавейшего из философов неуязвимым, и мы, вероятно, так и не узнали бы об истинном смысле его системы, если бы не вынужден он был высказаться в единственном месте недвусмысленно — в термине автономии…
Пафос самоопределения явно направлен против реальности, против того, что заставляет определиться. Но истинная реальность — в отношении которой только и может быть речь о самоопределении — одна: это реализованный смысл или осмысленная реальность, это воплощенный Логос, это культ… Но Кант, до мозга костей протестант, не знал культа в его собственном смысле (ибо, конечно, у протестантов, поскольку они действительно верны своим стремлениям, — не культ, а так, одни разговоры, и — не метафизическое выхождение из своей замкнутости к иным премирным реальностям, а лишь щекотание и возбуждение своей субъективности…)»13.
По Флоренскому, главная задача кантовской философии состоит не в ответе на вопрос, как возможно познание, на самом деле вся его система говорит о другом — как невозможен культ. Поэтому Флоренский не приемлет Канта, видит в нем «Столп Злобы Богопротивный», на котором почивает антирелигиозная мысль нашего времени»14.
С 1911 года Флоренский — духовное лицо, сначала дьякон, затем священник; священником он оставался до конца своих дней: после революции и в заточении. Занятия богословием приводят его к защите магистерской диссертации в 1914 году на тему «О духовной истине», в переработанном виде она появляется в свет под названием «Столп и утверждение истины».
Это удивительная книга — глубокая по мысли, красивая по языку. Форма традиционна (письма к другу), но не для философской литературы. Изящным слогом, порой лирическим, автор трактует открывшиеся ему проблемы метафизические. Вот характерный отрывок:
«Солнце закатывалось, закатилось. День кончился: на деревьях вороны стаями собирались уложиться на ночевку. Небо переливало перламутром — расцвеченное красным, желтым, — словно затканное множеством слоистых облачков. А края их были нежно-фиолетовые, аметистовые. На огненном поле пылающего неба четко виднелись верхи колоколен соседних сел… Небо блекло и выцветало, как уста умирающей. Небо умирало, и с ним умирала надежда на лучшее будущее. Меркли и выцветали, как ланиты умирающей, все благие порывы и ожидания. С края небосвода, едва-едва, ветром доносилась тоскливая частушка:
Последний раз, последний час,
последнее свиданьицо.
Мы скоро не увидим вас,
и близко расставаньицо.
Толстая, непроницаемая, черная туча прикрыла небо и тяжелою завесою нависла над горизонтом. Потемняло. Оставалась только неширокая полоска аквамаринового, после-закатного неба, упиравшаяся в землю тоненьким золотым ободком. Полоска сужалась и бледнела. Наконец, тяжелый, точно срезанный край плотной тучи прихлопнул этот последний просвет…как крышкою гроба.
И с гневом топнул я ногою: «Неужели же тебе не стыдно, несчастное животное, ныть о своей судьбе? Неужели ты не можешь отрешиться от субъективности? Неужели ты не можешь забыть о себе? Неужели, — о, позор! — неужели не поймешь, что надо же отдаться объективному? Объективное, вне тебя стоящее, выше тебя стоящее — неужели же оно не увлечет тебя?»15 И в той же книге свыше тысячи ученых примечаний, свидетельствующих о безграничной образованности автора, о безупречном владении древними языками, естествознанием, математикой, философией, богословием.
Систематического изложения философских проблем в «Столпе…» нет. Впоследствии Флоренский резко выскажется против систематизации философских идей. Повторяя Вакенродера, он сравнит «системоверие» с суеверием и выскажется в пользу последнего. Но Флоренский — великий диалектик («истина есть антиномия»), и как таковой, выдвинув тезис, он обязан был признать и наличие антитезиса — прямо противоположного положения. Отрицая системность, он должен был прийти к ней. В XXVII разделе «Столпа…», озаглавленном «Эстетизм и религия», Флоренский, сравнивая свои воззрения с позицией К. Леонтьева, набрасывает не только систематическое, но и схематическое их изображение. Перед нами две окружности; для Леонтьева все сущее, вся плоскость круга — сфера эстетики. «Для К. Н. Леонтьева «эстетичность» есть самый общий признак; но для автора этой книги он — самый глубокий»16. На схеме, изображающей взгляды Флоренского, эстетика занимает центр круга, далее следуют сферы этики, биологии, физики и «дурная бесконечность». Эстетика — центр вселенной Флоренского: любой творческий акт эстетичен, повторим сказанное выше, художественная деятельность пронизывает все другие виды деятельности — теоретическую, практическую, литургическую. (Под последней понимается не только церковная служба, но и утверждение в жизни абсолютных ценностей.) Если вспомнить три «Критики» Канта, то придется признать, что Флоренскому они служили не только для опровержения.
Флоренский, правда, твердо убежден в том, что Кант — всего лишь трамплин для прыжка в царство истины: он начинает там, где остановился кенигсбергский мудрец. Кант задает вопрос, как возможна истина, и не идет дальше констатации факта, что истина существует благодаря разуму. Флоренский отвечает на вопрос о природе разума. Это «вид связи бытия»