Все то, о чем говорили старики, он хорошо помнил, но события прошли и не оставили ни кривого сабельного рубца на его груди, ни стянутой пулевой раны на плече. События давно прошли, а у него целы и ноги и руки, и даже зубы, все как есть, один к одному, плотно сидят в его челюстях и, как новые жернова, тщательно перемалывают пищу. Их не расшатала цинга, не вышиб приклад конвойного на этапе, не выбил кулак соперника на гулянке.
Когда-то Авдей был старателем, мыл за Большими Котами, золото. На германскую войну его почему-то не взяли. В гражданскую войну, когда в поселке стояли белогвардейцы-каппелевцы, его жестоко высекли за то, что он не сказал, где скрываются партизаны, – он боялся мести. Авдей легко отделался: его высекли по такому месту, где быстро все заживает и не остается следа. Но, когда однажды ночью к нему в дом приполз раненый партизан-разведчик и попросил укрыть его, Авдей перекрестился, сытно накормил парня и сказал: – Ступай отседова. За домом следят. Разведчик уполз в сырую беззвездную ночь, и Авдей больше ни разу не видел его.
Одних сверстников Авдея повесили и расстреляли, другие нашли смерть в студеном Байкале, третьи легли под шашками и пулями. А те, кто уцелел, выходили теперь греть на солнышке свои кости. И не было года, чтобы одного-двух из них не провозили под окнами Авдея к кладбищу. За гробом шло полпоселка, говорили речи, и еще долго в каждом доме называли имя умершего и поминали о его делах. И всякий раз, когда смерть уносила кого-нибудь из сверстников, Авдей еще острее чувствовал бодрость в теле, упругость мускулов и здравость духа. И еще спокойней и степенней становилась его походка, и тем неукоснительней он соблюдал диету: он мечтал прожить еще лет двадцать. Ученые люди говорят, что употреблять в старости мясо вредно, и он питался только молочным: сметана, творог, простокваша…
Авдей работал сторожем на лесопилке. Смотреть за хозяйством он обычно брал сирот. Когда они вырастали и уходили, он брал других.
С утра до вечера хлопотала Аленка во дворе. Соседи диву давались: до чего проворна эта худенькая девчонка в светлом штопаном платьице. Утром она доила корову, выгоняла за ворота, а по вечерам бегала искать ее в падь. Готовила пойло свиньям, кормила кур, убирала двор и дом, штопала, стирала, возилась на огороде, подавала еду Авдею. Самой и поесть было некогда, и она чаще всего на ходу жевала что придется. В ее больших синих глазах словно навсегда застыли испуг, покорность и усталость. Тоненькие морщинки уже прорезались на лбу, под глазами темнели синяки – спать приходилось мало. Она ходила быстро и деловито, почти бегала. Своих однолеток сторонилась и смотрела на них, как на малых детей. Ей было всего одиннадцать лет, но временами она вздыхала и сокрушенно покачивала головой, как взрослая, много пережившая женщина.
Однажды афиша на клубе речников возвестила, что через день будут показывать кинокартину «Возраст любви». В кино Аленка была в последний раз три года назад, когда жила в детском доме. Девочка прошла возле афиши, и ей вспомнились подруги, венки из одуванчиков, шумные походы за кедровыми шишками и огромный, во всю стену, светящийся экран, на котором плескалось о скалы Черное море и плыли рыбачьи сейнеры. Самый дешевый билет стоил рубль, и она решила во что бы то ни стало заработать его.
Аленка встала засветло, когда Авдей, огромный и прочный, вытянувшись на кровати, громогласно храпел. Сбегав в ледник, Аленка поставила на стол большую миску свежего творога и жбанок сметаны, вынула из печи шаньги, съела одну и, захватив с собой маленькое ведерко, осторожно вышла во двор. Потом она открыла сарай и погнала корову в падь.
Корова щипала траву, а Аленка по обоим склонам пади собирала землянику. На левой, солнечной стороне склона ягоды были слаще, душистей, хотя и те и другие одинаково красные. Иногда Аленка клала ягоду в рот, и она таяла и растекалась приятной прохладой.
Через час Аленка набрала стакана четыре ягод. Спустившись к ручью, она умылась и побежала по тропинке вниз, к поселку. На Большой улице, идущей вдоль Байкала, находился маленький базарчик. За прилавком несколько женщин торговали прошлогодними кедровыми орехами, молоком и сметаной. Рядом с ними стала и Аленка. Чтоб ее не заметил Авдей – он, наверно, уже поднялся, – она все время смотрела по сторонам. Она была невелика, и поэтому из-за прилавка виднелись только ее соломенные волосы и два синих настороженных глаза.
И все-таки Аленка не углядела.
– Ты чем это торгуешь? – вдруг раздалось над ней.
Аленка от испуга юркнула под прилавок, но оттуда ее вытащила громадная волосатая рука. На нее смотрел Авдей своими спокойными водянистыми глазами. Его большое плотное лицо было гладко выбрито, сатиновая рубаха выглажена и тщательно заштопана под мышкой Аленкиными руками, кирзовые сапоги густо смазаны дегтем – это тоже входило в ее обязанности.
– Домой, – сказал он ровным голосом.
Они зашагали к дому. В одной руке Авдей держал ведерко, большими порциями высыпал ягоды в ладонь и отправлял в рот. И нельзя было понять, понравилась ему земляника или нет, потому что его лицо ничего не выражало: ни особой радости, ни особого неудовольствия. Когда же они подошли к дому и плотная калитка, громко хлопнув, пропустила их во двор, Авдей сказал:
– Будешь по утрам бегать. В них, сказывают, витамин имеется, полезный для здоровья.
– Буду, – прошептала Аленка и бросилась в хлев.
Авдей по-прежнему ел жбанами простоквашу, банками сметану, поглощал огромное количество творога и, чтоб прожить еще лет двадцать, не утруждал себя тяжелой работой.
Но не помогли ему ни простокваша, ни покойное житье. Через полгода он неожиданно умер.
Хоронили его соседи, хоронили как-то по-будничному, даже без скромных почестей. Свободной лошади в поселковом Совете в этот день не оказалось, и четверо дюжих мужчин несли на плечах Авдея в грубом некрашеном гробу, на скорую руку сколоченном на лесопилке.
За ним шли всего три сердобольных набожных старушки, да и то одна из них, когда гроб проносили возле магазина, вспомнила, что дома нет хлеба, и юркнула в булочную.
Сзади тонкими босыми ногами семенила по пыли Аленка, перепуганная, пришибленная.
На следующий день она убежала в детский дом, и больше о старике Авдее никто и не вспомнил в поселке. И казалось, он и не жил на свете и ничего не оставил после себя на земле, ничего, кроме горки рыжей глины на кладбище.
Три белоснежных оленя
Три белоснежных оленя
Летом в чуме было тесно, но весело, а сейчас хоть и просторно, зато тоскливо. В конце августа отец увез в Нарьян-Мар двух сестер в педагогическое училище и брата в школу-интернат, а Ваське еще рано учиться. Он сидит у оконца и слушает, как потрескивает в железной печурке хворост. Мама, напевая про себя, шьет тобоки из черных камусов – шкурок, снятых с оленьих ног. Ребята из соседнего чума звали его побросать тынзей на головки нарт, но Васька не пошел: еще год назад он редко промахивался и точно набрасывал ременную петлю на головку, – пусть учится, кто не умеет. Плохо и то, что после обеда мама уезжает в город проведать ребят. И Васька останется один. Отец не в счет. Он или дежурит в стаде, или целыми днями играет у соседей в домино и приходит сюда только есть да спать. С мамой тоже не часто удается поговорить – весь день она занята: то скоблит шкуры, то шьет одежду, то печет лепешки и варит мясо. Мама уже старая. Сегодня утром, проснувшись, Васька услышал, как она со вздохом сказала отцу:
– Знаешь, какой сегодня день?
– Какой? – Отец стучал поршеньком рукомойника.
– Сорок мне стукнуло сегодня. Сорок лет!
– Ну? – ахнул отец, не переставая мыться.
– И оглянуться-то не успела…
– Да-а, – протянул отец, морщась от попавшего в глаза мыла. – Совсем ты у меня старуха… Ну, давай скорей чаю!
– Сейчас, сейчас! – засуетилась мама.
И Ваське стало жаль, что ей уже так много лет и она, наверно, скоро умрет. Он даже слабенько всхлипнул в подушку.
Как-то Васька был в соседском чуме, когда там справляли день рождения тети Насти; дядя Сеня подарил ей отрез на платье и звонкие синие бусы, шутил и смеялся, и у тети Насти целый день не сходила с лица улыбка. Даже ведра несла с озера – и улыбалась. Смотреть приятно было. А здесь, в их чуме, все не так. Васька и не помнит, когда мама смеялась, шутила…
Раздался громкий шепот:
– Вась, а Вась!
В дверях стоял Степка, помахивая смотанным тынзеем.
– Чего?
– Идем побросаем. Не получается у меня.
– А ну тебя! – сказал Васька и вдруг, что-то соображая, оглянулся на маму и тихонько засмеялся. Потом показал Степке язык, влез в меховую малицу и выскочил из чума.
Достав из-под шкуры на нартах тяжелый отцовский тынзей, он помчался к леску. Степка истошно кричал о чем-то, но Васька не слушал его.
Снег был глубокий, и, чтоб не провалиться, мальчик бежал по свежему следу нарт. Тобоки упирались в твердую, оттиснутую полозьями корку.
Стадо паслось невдалеке от стойбища. Кучками разбрелись олени среди елочек и березок, копытами разрывая снег и доставая ягель.
Залаяли собаки, и Васька быстро нашел дежурного пастуха, дядю Андрея. Он сидел на нартах в совике[1] и тобоках – большой, насмешливый – и играл с лайками, привязанными к копылам[2] нарт.
Приняв деловитый вид, Васька с тынзеем под мышкой подошел к дяде Андрею и сказал:
– Быков ловить пришел.
Пастух не удивился. Не раз помогал мальчик отцу вылавливать в стаде ездовых быков, но не было случая, чтоб он пришел один.
– А отец где?
– В домино играет.
– Понят-но! – усмехнулся пастух и сыпанул на собак горсть снега.
Собаки взвизгнули и заплясали на задних лапах. Пастуху было скучно, и он хотел продлить разговор с мальчиком:
– А быки зачем?
– Нужны.
Васька стоял маленький и надутый: перед этим большим веселым человеком хотелось казаться строгим и непреклонным. Но это плохо получалось. У него были пухлые губы, малиновые от мороза щеки. Две круглые черничины глаз смотрели отчужденно, сердито, и от этого неуклюжая, в длинной малице фигурка его напоминала медвежонка, вообразившего себя взрослым медведем. Но чем сильней хотелось рассмеяться пастуху, тем серьезней держался он.