Ведь все на виду, прячутся как дети, прикрыв глаза ладонями. Приходи и бери. С другой стороны, может, в том и спасение, что так открыты. Не будут же в самом деле люди в тавернах среди бела дня готовить серьезное восстание. Покричат после пары кружек пива, стишки подекламируют – так наиболее ярых можно утихомирить, а остальные сами успокоятся. В высшем же свете романтический патриотизм стал модой. В салоне у пани Яворской любого можно арестовывать за крамольные речи, но ведь не посадишь все блестящее общество, потом, пожалуй, и сходить вечером будет некуда.
Но теперь все изменится.
«Матерь милосердная, кому я выговариваю?» Мальчишкам, которым жить осталось несколько дней? Он вздохнул, еще ослабил платок на шее и вспомнил примету: если шею жмет, это к виселице. Этим двоим, а не ему хвататься бы за воротник…
Ради белогорцев на площади возвели эшафот. Виселицы стояли в городе и прежде – но после смерти матери цесарь повелел их убрать.
Народ, похоже, не слишком огорчился их возвращению: вокруг эшафота с самого утра возвели маленький рынок, продавали чай, пиво и бретцели. Бретцели навели на мысль о Стацинском. Сразу после нападения Стефан послал ему записку, велев не покидать гостиницу, и с тех пор анджеевца не видел.
Мальчишек привезли в черной карете – в Остланде их называли «смертными». Вытолкнутые наружу бомбисты выглядели обескураживающе юными и тщедушными; толпа даже выдохнула от разочарования. Невозможно поверить, что эти двое могли представлять какую-то опасность для цесаря. «Дети же, чисто дети», – сказал рядом женский голос.
Стефан заставил себя вспомнить оторванную руку гарда, ринувшегося прикрыть государя, хрипящую лошадь и обгорелые кружева на окне кареты.
Не помогло.
Бомбистов сняли с телеги, Ковальского толкнули в спину, чтоб сам поднимался на эшафот.
Они поднялись. Сами.
Мирко споткнулся, взбираясь на помост; товарищ сказал негромко, так, что в толпе никто, кроме Стефана, не услышал: «Говорят, это плохая примета». Мирко засмеялся – так, смеющемуся, палач и надел ему на шею петлю. Янек, напротив, глядел угрюмо и грозно. Как и полагается герою, умирающему за родину. Стоя на помосте, они возвышались над толпой. Ветер трепал им волосы, пузырил рубашки.
О преступлении их рассказывали долго и утомительно, и толпа начала зевать, и сами приговоренные уже переминались на ногах – будто торопились на встречу со Всадником.
Они просто еще не поняли. Для них продолжалась игра, и все это – и крепость, и телега, и виселица – было ее частью. Все, что их заботило сейчас, – умереть красиво, не подвести, не испортить игру.
Стефан взмолился Матери, чтоб они так и не успели понять.
Рокот барабанов разбудил толпу – вокруг оживились, затаили дыхание.
– Да здравствует свободная Бя…
Фразу задушили, набросив юноше на голову мешок. Ковальский закашлялся от пыли, хотел крикнуть что-то еще, но ткань приглушила голос.
С резким стуком открылись люки. Стефан стоял достаточно близко: он слышал хруст, с которым переломилась шея Мирко; видел, как неестественно запрокинулось мигом посеревшее лицо. Видел, как дергается, сучит ногами Ковальский, нащупывая ускользнувшую опору; слышал резкий и безнадежный запах от не выдержавшего в последнюю секунду тела.
Право, красивее некуда.
Но ведь люди этого не запомнят; они запомнят двух юнцов в белом, которые кричали о свободе.
Запомнят и будут мстить.
Опешившая толпа наконец пришла в себя и взорвалась улюлюканьем.
Если ваши соотечественники так хотят крови, пусть будет кровь…
Стефан облизнул губы.
Будет кровь…
– Да вы побледнели, князь, – сказал стоящий рядом доброхот. – Кажется, развлечение пришлось вам не по нраву?
Пить. Взять его, вгрызться в горло и пить…
Тяжелым, сиплым голосом Стефан сказал:
– Я полагал, в наше просвещенное время казнь уже ни для кого не может быть развлечением. Очевидно, я ошибался…
Скрипит веревка, тело воеводы медленно раскачивается, пустые глазницы смотрят укоризненно.
Той виселицы он не видел. Слишком поздно вернулся. Зато теперь смотри – не хочу…
«Как же так вышло? – с упреком спросил воевода. – Как через семь лет ты оказался среди тех, кто вешает?»
Цесарь, как нарочно, сказал, что хочет говорить с ним о делах; пришлось ехать во дворец, выслушивать довольно туманные слова о комиссии в Планину. Лучше туманные, чем вовсе никаких; если б еще так не болела голова и не было так трудно сосредоточиться.
Наконец цесарь сжалился, отпустил его. Стефан пошел в кабинет, стараясь не шататься, а перед глазами стояли винные фонтаны в парке. Как хлестало из звериных зевов, из приоткрытых ртов красавиц и рогов изобилия подслащенное вино, как пенилось – красное и розовое, будто кровь, смешанная со слюной…
Дышать стало трудно. Как повешенному.
Отчаявшись добраться до кабинета, он скользнул в один из боковых коридоров. Лишь бы его таким не увидели.
Лишь бы он – такой – никого не увидел.
– Стефан.
Голос раздался над самым ухом. Сил хватило повернуть голову: никого. Да и некому здесь быть, в ответвлении сложного дворцового лабиринта, где разве что парочки могут скрываться от общего внимания…
– Стефан!
В голосе нетерпение. И тревога. Он пошел на зов, в поглотившем его глухом тумане уже не в состоянии соображать.
– Сюда, Стефан. Сюда, скорее…
Кажется, он натыкался на стены; кажется, стены сужались вокруг него и коридор темнел. Голос шел из-за неприметной двери, из гостиной, где Белта никогда не был.
– Иди сюда. – Мать зовет его из-за поворота садового лабиринта. Кусты посажены плотно, за темно-зеленой порослью ее не видно. Как же они снова оказались в саду палаца Белта? – Ну же, иди…
Мать – совсем молодая, веселая, черные косы перевиты лентами – стоит у фонтана на открывшейся площадке. Изо рта огромной каменной рыбы бьет темное, сладкое, густо пенится…
Бьет радужная, искрящаяся вода. Переливается. День весь пронизан теплом и светом. Через мелкую водяную пыль Стефан смотрит на Юлию. Она задумчиво плетет венок, сидя на мраморном бортике. Пальцы теребят цветы, а взгляд остановился; она где-то далеко, может – в оставленной отцовской деревне. Стефан рассматривает Юлию без стеснения. Хотя бы это ему сегодня позволено. Отец и Марек уехали с паном Ольховским, в доме, кроме них с Юлией, только слуги. Она проворно сплетает один стебель с другим, даже не глядя. Стефан смотрит как завороженный на ее проворные пальцы, и в нем поднимается безнадежное телесное томление, с которым он скоро свыкнется, как с саднящей раной. Он не чувствует, как давит на макушку солнце, как пересохло горло. Только Юлия замечает, подняв голову от цветов:
– Стефан, у вас совсем больной вид.
Он думает о другой жизни; той, где она не была бы повенчана с его отцом и он мог бы признаться, чем именно болен. От тоски по той жизни глухо болит в висках.
Он извиняется, бормочет, что солнце напекло голову, и поскорей уходит в дом. Она еще не видела его приступов – и не надо. Говорил ведь отец, носи с собой эликсир, а он… И слуги, как нарочно, все исчезли… Лестница колышется, ступени через красный туман еле видны. Он начинает подниматься, но почему-то вдруг оказывается сидящим на лестнице.
– Стефан? Матерь добрая, что с вами?
Он и Юлию через этот туман почти не видит, только приближающийся неясный силуэт. Пытается сказать ей, чтоб она уходила, но не получается разомкнуть слепленные жаждой губы. Юлия пропадает, и с ней исчезает все, закрываясь красной завесью.
Потом чья-то рука приподнимает ему голову.
– Ну, ну, тише… Сейчас все пройдет, пейте…
В голосе, пытающемся его ободрить, он слышит нотки страха, но выбраться из пелены, чтоб оттолкнуть ее руку, он не в силах.
И не в силах – не пить.
Стефан слизывает с губ сладкие капли, в глазах понемногу проясняется.
– Зачем вы, Юлия… Матерь добрая, зачем только…
– Так значит, Юлыя, – произнесла Доната. Расплывающееся перед глазами алое пятно оказалось рубином на ее шее. Стефан заморгал; торопливо отвел взгляд, чтоб не таращиться на отороченный жемчугом лиф цесарины.
Она сидела на краю кушетки, держа в белых пальцах бокал с остатками крови.
– А мы-то тут гадаем все, кто так безнадежно занял ваше сердце… Сколко моих дам о вас вздыхалы, знаете лы, а вы бы хоть посмотрелы в их сторону…
Она говорила слишком быстро, слишком нервно.
Оказалось, что он полулежит на неудобной кушетке, опустив голову на твердый край.
– Что…
– Вам было нехорошо, – просто сказала Доната. – Я принесла вам попить.
Что ж, можешь гордиться – сама цесарина Остланда поит тебя своей кровью. Если своей, разумеется.
Стефана окатил горячий стыд. Он неловко поднялся, попытался расправить костюм.
– Я нижайше благодарю вас, ваше величество, за заботу обо мне, которой я, без всякого сомнения, недо- стоин…
– Долг цесарины – заботиться о своих подданных. Князь Белта… такого не должно случаться. Не в вашем возрасте. Вам повезло, что я оказалась здесь.
– Несказанно повезло, ваше величество.
– Вы, очевидно, перенервничалы. Я вас понимаю. Вы ведь просилы у моего супруга помилования для них.
– Это была глупая идея, ваше величество.
Цесарина небрежно повела кистью.
– Сядьте, князь. Вы елэ держитесь на ногах.
«Сядьте, Белта!» Удивительно, так редко сходясь с цесарем на бесконечных дворцовых просторах, переняла у него жесты и привычки…
– Разве же вы так плохо знаете моего супруга? Он делает уступки толко тогда, когда ему это удобно. Сколко я просила, чтоб он пошел навстречу моему брату господарю? Но Лотарь пожелал сделать это только сейчас…
– О каких уступках вы говорите, ваше величество? – Голос неприятно звенел в ушах.
– Я полагала, что вам это известно. Мой супруг обещал аудиенцию домну Долхаю – сегодня или завтра…