ПЕРЕД СВЕТОФОРОМ
Мне бы дорога теперь да дорога,
в дождь, слякоть, через леса,
через степи, на край света.
Художник утренней зари
Безымянно он жил. У нас его так просто и называли: Художник.
Человек этот был все время в дороге. Никто не знал, откуда он приходил в нашу Терновщину и куда потом исчезал. Слышали мы только от учителя Андрея Галактионовича, у которого Художник иногда останавливался, что в молодости этот странный для нас человек учился в Академии, дружил с Ильей Репиным и Куинджи, а одна из его ранних картин будто была даже отмечена золотой медалью на выставке в Париже. Лунное сияние передал, как никто, однако после того и сам не смог свое достижение повторить…
Рано окончилась для Художника его золотая эра. Тяжко пережитая несчастливая любовь и еще какие-то жизненные неурядицы привели его снова в наши края, и вот мы уже видим, как идет он полевой дорожкой в длинном поношенном плаще, в помятой старой шляпе. На боку болтается плоский сундучок с художническими принадлежностями, в руке иногда — палка, простая, вишневая. Шествует куда-то Художник, и непроницаемое лицо его с суровыми усами освещает утренняя заря. Все как-то получалось, что она ему светила навстречу из-за Чаполочевой горы, из-за наших терновщанских оврагов.
Приходилось нам видеть, как Художник бродил по нашим балкам и оврагам, присматривался ко всему, что там растет, а больше всего к тому, что способно быть красителем. Не оставлял без внимания растеньице самое незавидное, пусть то будет чертополох, чистотел или даже наш вездесущий паслен… Всматривался внимательно. Растирал, разминал пальцами на ладони сок из стебля или из плода. Искал таких красок, чтобы не линяли, не боялись времени. Совсем не линялых искал, вечных! А чтобы не блекли, не тускнели — для этого, оказывается, еще нужен и воск какой-то особенный, от хорошей пчелы, самый чистый… Таким вот образом Художник очутился на пасеке У Романа, где у него потом и возникла мысль нарисовать Надьку…
Годы спустя, когда Художник жил уже в Козельске, он решил показать нам в своей захламленной каморке портрет Надьки, мы в мгновение ока узнали ее — так разительно было сходство во всем: и знакомое трепетанье улыбки, и наклон головы, врожденная грациозность и приветливый блеск глаз…
- Вот моя Мадонна, — сказал он тогда, вытаскивая картину из какого-то хлама, и вдруг, как от солнца, стало светлее в его каморке-хижине, где по углам висели только пустые клетки без птиц.
Но это случится значительно позже, а сперва, когда Художник стал появляться в наших степях, мы и думать не могли, на что способен странный этот человек, хотя для нас, детворы, всегда в его личности крылось что-то загадочное, начиная с его видавшего виды плаща, небрежно разметанного полами. Потому что никто в Терновщине такой одежды не носил, видели мы армяки, кобеняки, кожухи, свитки, бекеши, перешитые из шинелей, а тут вот появляется человек в такой необычной, вроде бы дьяконской, и все ж не дьяконской хламиде…
Знали мы от Андрея Галактионовича, что Художник не один уже год живет непреодолимой страстью — найти что задумал, ищет он везде, вот и в наших краях — те чудокраски, которые не отцветали бы, не тускнели от времени, жили бы, сохраняя вечную свежесть, сочность и чистоту тонов последождевой радуги… Словом, и взаправду были бы как живые! Богачи хуторяне порой, развлекаясь, пытались делать из Художника посмешище: «Эй, пане маляр, когда вы уже стоящей шапкой обзаведетесь? На вашей шляпе и плохая курица гнездо не захочет мостить!» Но Художник на такие издевки не отзывался, кажется, и вовсе не обращал на них внимания, он, знай, искал свое, будучи уверен, что вот-вот, еще чуть-чуточку и он непременно найдет те свои колдовские краски, может случиться, что именно из нашей, пусть и не такой уж богатой растительности добудет их, может из лопухов, из бузины, из лепестков мака или из паслена, из чего-нибудь самого обычного извлечет их, те вечные красители. «Вот увидите, — говорил иногда он Андрею Галактионовичу, — рано или поздно засветятся они у меня под кистью, подобно знаменитым органическим краскам древней Индии… Заиграют небесной лазурью, лаская глаз, запламенеют цветом утренней зари!» А почему бы и нет? — думалось нам, малышам. Ведь все у нас есть — и паслены густо-синие, подсолнухи золотые и такой же цвет тыквы на огородах. Есть заря утренняя и полыханье заката, и маки в алом цвету, и неба лазурь над степью — все есть, сумей только добыть с полей и небес, со всей природы извлечь ту красоту, которая бы вечно жила, никогда не поблекла, будучи умело перенесена — да еще с воском пчелиным — на густое, с терновщанской конопли тканное полотно!
Однако и взрослых и даже нас, детвору, порой одолевали сомнения: неужто и вправду он из наших бурьянов может составить краски, что все переживут? Иногда, бывало, даже поспорим меж собой: возможно ли такое? Однако сомнения сомнениями, а вот после того, как Художник побродит по нашим полям, над каждой травинкой колдуя, ко всему присматриваясь, — после этого вроде бы и бурьяны наши становятся иными… Набирают цену!
Ни для кого не было тайной, что уже много лет Художник страдает от «зеленого змия», не потому ли и в нашей глуши очутился после своего парижского золота? Какой-то несуразной была у него жизнь, бурлацкая, хотя, кажется, лучшей он и не желал, видимо, считая вполне нормальным для себя такой способ существования. Вечный странник — ну и что? От села до села, с тропинки на шлях, с одной дороги на другую, да впрочем, разве и не схожи они все между собой? Видеть этого скитальца нам приходилось не так уж и часто, исчезнет, бывало, надолго, без вести пропадет, разве что случайно услышим от людей, ездивших на станцию, будто бы видели его где-то там: зеленым змием поверженный, на перроне валялся, запущенный, истрепанный — не узнать. А потом откуда ни возьмись снова появляется он на нашей полевой дорожке, видим усы его оттопыренные, глаза навыкате, плоский сундучок, нигде не потерявшись, болтается через плечо, и когда наш странствующий Художник, чуть согнувшись, стремительным широким шагом проходит мимо пастушечьей ватаги, мы снова радостно слышим, как вечный его плащ, развеваясь, вблизи нас крылом прошумит! Просто не верилось в эти минуты, что мог этот человек где-то валяться в грязи у станционного буфета на перроне, ведь Терновщина никогда не видела Художника в нетрезвом состоянии, а чтобы спьяну он брался кого-нибудь рисовать, об этом не могло быть и речи. Исчез и вот появляется вновь — нам почему-то приятно. Видно, по-настоящему любил он нашу степь, пыль ее дорог, которая, по его словам, имела привкус давних походов и воли.
А в общем, был он неразговорчивый, больше молчал. Случалось, станет где-то в сторонке и наблюдает, как после дождя мы, мальчуганы, охваченные восторгом, гоняем по лужам, по залитой дождевой водой траве. Или во время жатвы иногда остановится на краю нивы и смотрит исподлобья, как наши самые лучшие терновщанские косари — Ярош-отец и сыны — косят рожь, и так легко, красиво ходят у них косы в руках действительно залюбуешься, а мать их выпрямится с перевяслом в руке, и во взгляде ее тает усталость и счастье. А вечером Художник, беседуя с Андреем Галактионовичем, вспомнив эту сценку, скажет: «Хорошие у вас косари, а превыше всего — их мать… Считайте, богатый у меня сегодня день: видел счастливого человека…»
На школьном крылечке обычно они сидят, чаевничают вдвоем — Андрей Галактионович и его странствующий гость. Иногда к ним присоединяется еще и Клим Подовой, что так искусно звонит в колокола, оглашая степь в день воскресный или в какой-нибудь престольный праздник веселым своим перезвоном, а всю зиму он, этот Клим, гремит, как сатана, ткацким верстаком, аж хатенка его перекошенная вся содрогается — то мастер колокольного звона предается иному занятию, полотна ткет из терновщанских льнов и коноплей, и счастье кому-то ткет в виде рушников из тонкой пряжи… Художник время от времени делал заказы Климу. Потребность или прихоть то была у Художника, что ли, но никаких других полотен для своих картин он не признавал, кроме Климовых, брал лишь полотна, сотканные его руками. Почаевничать с Художником за столом у Андрея Галактионовича, о многом потолковать — это было одним из заветных желаний Клима, такой возможностью он всегда дорожил, потому что, кажется, только здесь его принимали всерьез, без насмешек, чего не скажешь о других наших сельчанах. Они всегда любили над Климом подшутить, скажем, порассуждать на досуге, в каком восторге был приезжий архиерей от музыки терновщанских колоколов, даже якобы обещал освятить Клима на самую высокую колокольню в мире (во все это Клим верил чистосердечно), — Художник же никогда не позволял себе подобных шуточек, помня, видимо, что перед ним человек, над чьей доверчивостью потешаться грешно, ведь Клим вернулся из австрийского плена вроде блаженным. Совершал там побеги, а его ловили, нещадно избивали и вот… Когда звонарь рассказывал о своем пребывании в австрийских Альпах, то реальность пережитого представала чаще всего в виде фантасмагорий, Клим утверждал, что все у них там не так, как в Терновщине, все по-иному:
— И луна в небе светит, и звездно, и в то же время дождь идет!..
Эта Климова фраза стала популярной среди терновщан, даже дети от души смеялись, ведь кто же поверит, что где-то могут быть такие чудеса: одновременно луна, и звезды, и дождичек идет!
А вот Художник, кажется, верил, а может, прикидывался, что принимает все это за сущую правду. Лунно и звездно в природе, да еще и теплый дождик с неба моросит, а почему бы и нет? Как и Художник, так и наш причудник Клим, оба они в этом не видели каких-то особых противоречий, для них обоих мир вообще был устроен на диво гармонично, они, казалось, не находили ни малейших недостатков в природе — ни в животных, ни в насекомых или растениях, которые окружали нас. С нами, детворой, Клим был неизменно добрым, а вот парубки наши подчас до буйства доводили его своими выдумками. Для забавы любили они дразнить звонаря жестокими шутками, иногда по вечерам ставили у его окна дурацкие свои устройства, так называемые гуркала-громыхала, и, раскручивая издали за веревку, пускали свою адскую штуковину в ход. Разъяренный грохотом, Клим выскакивал из хаты в одних подштанниках, преследуя по всем садкам озорников, которым как раз и нравилось, чтобы за ними гонялись. Не узнать было Клима в такие вечера: доведенный до исступления, он готов был убить человека, а ведь от природы он был наделен даром исключительной доброты, во время колядования этот бедняга одаривал нас как никто щедро, он готов был со своей Химой отдать нам последнее, что только было в его убогой хатенке. «Берите, ребятки, все, что на вас смотрит, — вы же пели, как ангелочки!»
— Святая чета, — скажет, бывало, Андрей Галактионович, когда видит Клима и Химу, что, взявшись, как дети, за руки, идут мимо школы воскресным днем в степь послушать первого жаворонка.
Художник относился к Климу с подчеркнутым уважением, вполне серьезно прислушивался к подчас наивным рассуждениям Клима о том, как он воспринимает наш окружающий терновщанский мир. А ведь и в самом деле это была редкость тогда, что человек не стремится к богатству, не соблазняется роскошью, презирает тех хуторских жадюг, которые слепнут от желания набить свои кладовые да закрома, хотя они и так уже трещат от зерна и от другой всякой всячины. Клим со своей Химой жил крайне неприхотливо, ему была присуща поистине апостольская скромность: в небе стайка колоколов, на земле — убогая хатка, огородик на три луковки и куст сирени под окном неизвестно, сам ли посадил, или птица какая, пролетая, зернышко обронила… «Главные мои владения там», — указывал он на колокола в небе. И еще ткачеством подрабатывал. Клим охотно берет подряды ткать людям полотна, целую зиму гремит в хате станом, аж мисник с посудой дребезжит, а в праздник трудяга, отложив работу и нарядившись в белую сорочку, идет в колокола звонить — для души.
Ну, а те его весенние хождения вместе с Химой в степь, «в гости к жаворонкам», они почему-то особенно привлекали внимание Художника.
— Живая песня нежности — вот что такое эти ваши Хима да Клим, — делился он, случалось, своими мыслями с Андреем Галактионовичем. — С причудинкой оба — это так, но, заметьте, какая сила чувства единит их! Какие светлые у них лица, когда он за руку ведет свою Химу в весеннюю степь, где им принадлежит все: простор и марева полей, сияние и синь неба — все это для них, для них!.. Любая травка, цветок дарит им радость бытия… Может, они лучше других ощущают и совершенство мироздания…
Наслушавшись Художника и Андрея Галактионовича, уже и мы, огольцы, будто другими глазами смотрим на эту странную пару, которая раньше казалась нам только смешной. Мы замечаем теперь, как и в самом деле дружно они живут, иногда тихо поют в два голоса «Із-за гори світ біленький», а зимой, если на дворе слишком холодно, Клим ни за что не выпустит жену из хаты, боясь, чтобы Хима не простудилась, — все заботы по хозяйству муж берет на себя. Вот он, одевшись налегке, звеня колодезной цепью, будто оковами, весело торопится с ведром в балку, к обмерзлому колодцу. Потом, возвратясь с водой, чтобы не напустить холода в хату, Клим старательно струшивает у порога хаты снег со своих громадных лычаков, сплетенных из ткаческих отходов (обувь, о которой люди нынешние и понятия не имеют). И все же, бедняга, не уберег свою Химу: ранней весной случилась простуда, и в несколько недель Химы не стало. Тяжко осиротел Клим. Отрастил усы, страшно исхудал, стал похож на Дон-Кихота. Остались ему теперь лишь колокола да память о Химе. Со временем и его самого переживет торновщанская молва о силе их любви. Вспомним и мы в дальней дорого, как звонарь брал свою захворавшую Химу на руки и выносил в теплые весенние дни из хаты на солнышко, и когда переступал порог, она ласково спрашивала его:
— Тебе, Климчик, не тяжело?
— Ты как пушинка, — отвечал ей и нес на топчанчик, специально для нее сделанный у куста сирени, благоухающего роскошными гроздьями цветов.
Клим знал, что жена любит цветущую сирень, и даже верил, что эти благоухающие гроздья могут облегчить Химину участь. Устроит бережно Химу на топчанчик и сам присядет возле нее.
— Вот тебе, Химочка, сирень… А вон тебе солнышко! — и кивнет в весеннее небо. — Прогреет тебя, хворость выгонит, только ж ты выздоравливай. Не оставляй меня одного.
А как ее не стало, долго никому словом не отзывался наш осиротелый звонарь, лишь навестившему его Художнику доверил свое горе и ему же открылся давно выношенной мыслью о том, что мертвых людей не бывает…
— Самый плохой человек и тот живет… Живет где-то там, — и показывал в землю. — Под нами живет. Будто в шахтах. Глубоко, глубоко. Где рогатые. Где судилище… А праведники, те — вон там, в заоблачных высях… Звезды — то их глаза!.. И Химины — как только ночь — оттуда на меня смотрят…
Другой бы в душе усмехнулся на это, но Художник к таким странным признаниям относился серьезно, во всяком случае, ничем не выдавал, что подвергает сомнениям те Климовы шахты-судилища и райские его небеса.
Зато и Клим Подовой был, пожалуй, единственным после Андрея Галактионовича, кто до конца и без колебаний верил, что рано или поздно, а друг его, этот неутомимый искатель вечных красок, достигнет цели, из какой-нибудь травки-былинки добудет-таки тот свой редчайший энкаустик или как там его? Клим был уверен, что Художник и сейчас владеет могучими силами волшебства и тайнописи, что способен он своей кистью черпнуть нужный ему цвет прямо от лазури неба и от пламенеющей над нашими глинищами утренней зари! Вот так изловчится, черпнет кончиком кисти и, прицелясь, положит свежую рдеющую краску на плотное серое Климово полотно…
Уверенность Клима в таинственных возможностях Художника усиливалась еще и тем, что, принявшись рисовать портрет Надьки Винниковной, делал он это именно в часы колдовские, предрассветные, когда неожиданно из сумрака, прямо из ночи встает заря, охватывая полнеба сполохами-отблесками, которые ложатся и на ветки сада, и на облик той, кого с дитем на руках Художник рисовал с молчаливым упорством. Только чуть зорька займется. Художник на месте, ранний птах, уже он колдует у Романова садка, поглядывая на восток. Велит Надьке выйти из-под ветвей, ставит ее лицом к пламенеющему небосклону, быстро настроит мольберт, взмахнет кистью в сторону зари, и цвет из нее раз, раз! — на полотно, на тот туго натянутый домотканый лоскут. Так это выглядело в клятвенно удостоверенных рассказах Клима Подового. Совсем недолго работает Художник, солнце еще и росу не выпило, а колдовство уже кончилось, иди себе, Надежда, гуляй до завтрашней зари, а сам он тоже пойдет колодец с журавлем рисовать или на пасеку поглядеть, как там Роман с пчелами начинает день.
Пчелиное селение чем-то напоминает нашу слободку: ульи стоят аккуратные, словно хатки-избушки, полные во всякую пору они своей сокровенной жизни. Рай! Медом и солнцем на пасеке пахнет все лето. День только начался, а пчелы уже одна за одной отправляются в свои степные странствия. К самым дальним цветам летят, к медоносным росам, нектарам. Даже из чертополоха извлекают медовую росиночку и с тихим золотым гулом понесут ее над степью в свою пчелиную слободу.
Благодаря пчелам, собственно, Художник и очутился здесь. Ведь кроме всего, что окрашивает своими корнями, листьями и плодами, Художнику для его еще не открытых, времени не поддающихся красок, нужен был, как уже говорилось, воск самый лучший, ярый, благодаря именно ему да каким-то другим пчелиным веществам краски будто бы и становятся вечными. А если за воском, то к кому же? Ясное дело: к Роману. На этой почве и подружились. Художник начал с того, что по просьбе Романа окрасил его ульи в цвет светло-синий, якобы приятный пчеле, брал кистью лазурь просто от неба и красил: «Век не слиняют — небо же не линяет». А на одном улье появился еще и остроусый Мамай-казак, который, как известно, никогда не спит и способен оградить пасеку от злого глаза.
Художник нарисовал его будто в шутку, сверх заказа:
— Пусть он тут вам ульи сторожит да на кобзе поигрывает…
О том, чтобы рисовать Надьку, сперва и речи не было, Художник вообще строго отбирал себе натуру, весьма разборчивым был относительно тех, кого бы он хотел увековечить на лоскутке крепкого своего полотна. В заказах недостатка не было, но принимал он их как-то нехотя, с хмурой миной на лице. Однажды на храмовом празднике попадья озерянская, пышная молодица в корсетке, в дукатах на шее, немалую плату предлагала этому привереднику, лишь бы изобразил ее, как есть, во всей красе, целый червонец сулила, если намалюет, однако Художник не прельстился ее дарами, сославшись на то, что сегодня он бесплатно будет качели рисовать. Нелегко его было склонить и сундуки размалевывать невестам в приданое, хотя это неплохо у него получалось, и от заказчиц отбоя не было. Зато Надьке Винниковной чуть ли не все лето посвятил, хотя картина с нее и небольшая получилась, размером с иконку, однако труда не жалел, все старался, не пропустил, кажется, ни одной утренней зорьки. По этой причине даже Мину Омельковича стала зависть заедать, и он, зная слабость Художника, как-то принялся соблазнять его только что взятой в лавке четвертинкой, которую наготове держал в руке:
— А вот меня вы бы могли срисовать не сходя с места?
— Вас? — Художник, оглядев крабовидную фигуру Мины и зажатый в его руке, сургучом запечатанный предмет искушения, тяжко отвернулся от четвертинки. — Мог бы, но не хочу.
И попробуй разузнать, почему он не хочет, чем ему Мина не подходит? Некоторых, кто сподобился, рисует даже бесплатно, недавно писал маслом деда Бобрика, человека, который всю жизнь занимался шорничеством, а теперь зачах, одряхлел, больше охал да причитал над своими хомутами:
— Жаль, с этим вот хомутом не управлюсь. Бригадир попросил из большего меньший сделать, чтоб лошаденке шею не разбивал и получалось ладно, а вот закончить, кажется, не успею…
— Чего же не успеете, дед?
— Переселяться надо… Покойница моя все чаще оттуда к себе зовет…
Так вот, этот дед Бобрик удостоился внимания Художника, для его бороды, видите ли, краски нашлись, а для Мины… Нет, отказывается он понимать капризы таких людей, хоть и обладают они талантом.
В свое время Художник согласился оформить декорации для терновщанских любителей сцены — вот эту заслугу, едва ли не единственную, Мина за ним признает. Выпросили девчата и хлопцы у матерей суровых полотен, сшили их вместе с мешковиной и, разостлав на всю ригу, пригласили умельца: нарисуйте декорации! Три дня топтался он по тем полотнам со своей щеткой, весь обрызганный краской, недовольный всеми, надвинув на самый нос свою измятую итальянскую шляпу, зато уж потом Терновщина таяла от восторга, когда однажды вечером клубная сцена открылась глазам невиданной живописью кулис: вербы, пруд и перелаз, луна и звезды в небе — все как живое!..
По-прежнему волновало Художника и лунное сияние, трудно уловимое кистью, и к жалкому кусту Климовой сирени был он небезразличен, — порой просто удивлял своим интересом к пустякам. Но больше всего души живописец вложил именно в то, чтобы нарисовать Надьку с дитем, а почему — об этом мы узнаем от него лишь со временем, уже в Козельске: считал, что ничего нет выше и достойней, как передать кистью красоту материнства.
Одним словом, полюбился Художнику хуторок с пасекой и садом: где бы ни бывал, куда бы ни направлялся, а завернет к Роману. Чем-то сошлись они хозяин и странник. Сядут вдвоем в тени на завалинке, и потечет неторопливая беседа о самом разном, а чаще всего о пчелах, об удивительно мудром устройстве их жизни, о строгих пчелиных законах и обычаях, долго будут приятели рассуждать о смысле странного танца, который пчелы порой устраивают возле улья после полета, и что означает тот их пчелиный танец? Может, то знак, куда другим пчелам лететь за нектаром, на каком расстоянии искать обильные медоносы, а может, другое что кроется в нем? Загадкой для обоих, Пчеловода и Художника, остается также и то, каким образом пчелы в полнейшей темноте улья создают столь удивительное строение (имеются в виду восковые засеки-соты для меда и цветочной пыльцы, где форма постройки прямо-таки идеально соответствует ее назначению). Эти архитектурные сооружения, возводимые пчелами, озадачивают Художника, ведь они даже математиков поражают своим совершенством.
— Гении. Несравненные зодчие… — говорит Художник в задумчивости. Откуда это у них?
— Надо будет спросить, — улыбается собеседник.
Сидят, толкуют, а там, глядишь, и вечерняя зорька угасла, тает степь в просини летней ночи, сад стоит тишиной завороженный, ни один листик не шелохнется, мироздание словно вслушивается в себя, уходя своими тайнами в запредельное. И эти двое людей, допоздна засидевшись, при мерцании звезд, будут вновь и вновь возвращаться к загадкам бытия, вслух размышляя о безграничности звездных просторов, как бы лишенных движения, хотя сегодня каждый из нас почти реально ощущает неудержимый полет своей планеты, куда-то несущейся среди других небесных тел.
— Пчела — загадка, звезда — загадка, а человек разве нет? Тайна из тайн, — размышляет Художник. — Некоторые говорят: человек — это пучок мускулов… Допустим, но разве это все? Не лучше ли было бы сказать: пучок мускулов, полведра крови да еще безмерность души…
Ни одной утренней зорьки Художник наш не проспал. Удивительно рьяный был в работе. Чуть забрезжит рассвет, зардеется небосклон, он уже стоит у яблони на своем излюбленном месте и отблески зари кистью — на полотно, на полотно! На щечки младенцу и его матери, и на росистые яблоки, свисающие над ними венком, — даже на мокрых листьях отблески зари — Художник осторожно накладывает их, едва кистью касаясь… Именно так, по сведениям Клима-фантазера, и совершался творческий процесс у живописующего нашего чудодея: глядь на ту, что под яблоней, глядь на пламенеющий заревом восход, кистью раз! раз! черпнет зари, и на полотно, запечатлевая на нем красу молодой матери.
Ой, я знаю, ой, я знаю,
Чого мила красна,
Перед нею й поза нею
Впала зоря ясна!
Ой, упала зоря з неба
Та й розсипалася,
А Надiйка позбирала —
Закосичилася…
Для кого, для чего он создавал свою живопись? Что у него там получалось? Никому работы своей не показывал, один лишь Клим Подовой и удостоился чести, везде потом трезвонил, какое дивное творение узрел он на той дерюжке: вроде бы Надька, но и не Надька, просто живое сияние какое-то, краски играют свежо и ярко, излучают свет: роса на яблоках, и цвет утренней зари, и улыбка матери — все в едином образе предстало глазам изумленного Клима, который уверял, взволнованный, что ни в Козельске, ни даже в Полтаве, среди тамошних святых не видел он ничего подобного! Юная мать из-под ветки яблони смотрит на свое дитя с лаской и любовью безграничной, смотрит, улыбаясь лишь уголками губ, но вот — ей-же-ей! — не всегда она улыбается, а лишь изредка, в минуты особые, в зависимости… даже неизвестно от чего! О тех ее то исчезающих, то вновь наплывающих улыбках Клим-звонарь присочинял каждый раз что-нибудь новое, он трезвонил о своих наблюдениях по всей округе, а всякие подобные выдумки фантазерские о колдовстве, как известно, возбуждают любопытство, и немало нашлось таких, особенно среди женщин, пожелавших собственными глазами поглядеть на эту, рождавшуюся в Романовом саду, картину, — но, увы! — Художник никому не желал показывать, что там у него получалось, на его колдовском полотне. И удивительно ли, что у некоторых недоверчивых по этому поводу возникали сильные сомнения: есть ли там Надька вообще? Да еще такая, что меняет выражение лица зависимо от обстоятельств, скажем, если солнечно, она чуть улыбнется, а если пасмурно или кто недобрым глазом взглянет на нее, нарисованная брови сразу хмурит, уже не то у нее настроение. А может, это лишь одни выдумки, плод бурного воображения нашего Клима, для которого все на свете смешалось и ничего странного, если в одно и то же время — и лунно, и звездно, и дождь идет. Некоторые из терновщанских говорух, затаив обиду на Художника, который отказался им сундуки размалевывать, поговаривали, что, может, на том куске полотна и попросту ничего нет, может, пожил вот так у Романа, полакомился медом-яблоками, а потом собрал свое нарисованное рисованьице и был таков — исчез, как и раньше случалось. А если, согласно Климовым россказням, и нарисовал там чудо какое, то все равно недолго его удержит, кому-нибудь сбудет за опохмел, а вы потом только диву давайтесь, если где-нибудь в женском или мужском монастыре вдруг среди святых образов да увидите и терновщанскую Надьку, далеко не безгрешную свою кралю степную.
Под осень пропал живописец наш без вести, не появлялся больше в Терновщине, однако на этом не кончается история его жизни. Спустя немалое время судьба вновь свела нас с Художником, когда мы очутились с Кириком Заболотным уже в Козельске, в нашей районной столице, где один из нас отдавал свое рвение Осоавиахиму, а также выполнял поручения местной организации МОПР[3], а другой не менее ревностно крутил в типографии печатную, похожую на веялку, машину-«американку». Здесь, в райцентре, мы сблизились, даже подружились со странным нашим Художником. Подрабатывал он в редакции тем, что вырезал из линолеума карикатуры на прогульщиков и расхитителей, а еще чаще на империалистов Запада и Востока, на тех пузатых буржуев, в свирепом виде которых уже тогда перед нами зловеще представала фашистская военщина, ставившая своей целью истребить всех нас.
Принося в редакцию эти свои работы из линолеума, кстати сказать, ни разу не забракованные редактором, — Художник иногда заходил и в типографию посмотреть, как мы работаем, заглядывал в наборные кассы, которые он в шутку сравнивал с пчелиными сотами, только эти наши «соты» не медом налиты, а свинцом, гартом, разными видами шрифтов — курсивами, цицеро и петитами, с помощью которых мы стремились отобразить наши бурлящие районные будни… В типографии, конечно же, пахло не цветочной пыльцой, не нектарами, а бензином, свинцовой пылью, печатной краской, а то, случалось, еще и тюлькой да луком, когда хлопцы наши сядут подкрепиться, приглашая к себе и Художника, а он уже при этом не преминет отметить свойства луковой шелухи, которой окрашивают в наших селах яички на пасху, от чего они приобретают благородный цвет терракоты…
— Расскажите, как вы учились в киевской школе Мурашко?
— А почему, будучи в Академии, первым делом вы решили нарисовать «Лунную ночь на Ворскле»?
Нашему любопытству нет границ. Перед нами человек такой богатейшей жизни!..
Художник, ясное дело, чувствовал нашу к нему симпатию, юными друзьями называл он и передвигавшегося на костылях секретаря редакции поэта Кучерявого, и веселого парубка-печатника Ивана, и нас, терновщанских, по его выражению, «отроков», чьи худющие, как воловьи жилы, шеи, указывали на трудности эпохи, а также и на то, что, несмотря на карточную систему, мы все же идем в рост, быстро вырастая из своих терновщанских сорочек. Оба мы ведем жизнь весьма динамичную, целый день на побегушках, ведь кроме прямых обязанностей, выпавших на нашу долю — тому в МОПРе, а тому в типографии, «отрокам» достается еще множество поручений и от райкома, и от редактора, и от каждого, кто вместо того, чтобы самому бежать по делу, ищет себе, по примеру старших, безотказного курьера. А эти двое именно и были такие, быстроногие и безотказные, их разбитые в беготне парусиновые туфли не знали устали, — ребят не обижало быть в роли «старшего куда пошлют». Зато им тоже при случае оказывалось поощрение, скромное покровительство, скажем, за отсутствием апартаментов, юным терновщанам позволялось ночевать в редакции, в этой бывшей монастырской пристройке, где продавались когда-то свечи, пол здесь выстлан мозаичной плиткой и даже летом не нагревался, такой был цементно-холодный, что спать лучше было на редакционных столах, где мы и устраивались рядышком, постелив под себя подшивку газеты «Вістей», а укрывшись «Правдой» или же наоборот.
Однажды, когда Художник почему-то не принес свои линолеумы в назначенный день, нас с Кириком послали разыскать его и выяснить, в чем дело. Мы долго блуждали по разбросанному на холмах Козельску, пока на самой окраине не набрели на след нашего маэстро. Снимал он для себя у одной вдовы небольшую комнатенку, и каждый угол этого обиталища как бы свидетельствовал, что для жильца материальная сторона жизни мало что значит, уют и удобства, да и сама жизнь для него, пожалуй, трын-трава: на столе валяются какие-то банки, тюбики с краской, засохшей на них, железная койка не убрана, запыленные подрамники в дальнем углу свалены кучей, а под потолком, повешенные на крючках, зияют пустотой несколько деревянных клеток, предназначенных, видно, для певчих птиц. А стол… Все на нем вперемешку: картон, кисти, овальная доска с засохшими красками и рядом блюдце с огрызком соленого огурца… Над самым столом темнеет на гвоздике старое полотно без рамы, с облупленной потрескавшейся краской, — скорее всего работа какого-то веселого художника, из тех давних, изготовлявших своих мамаев-запорожцев для сбыта на ярмарках: черноусый рыцарь сидит в степи веселый, пищаль и трубка поблизости на стерни валяются, конь белый сбоку стоит, чтобы подхватить хозяина в седло и посоревноваться с ветром… Только казак сейчас другим занят, в руках у него шитье, игла и нить, а внизу такая подпись, и читать стыдно…
Нашему появлению Художник обрадовался, прозрачные его глаза даже слезами благодарности налились, поначалу мы и не догадались о причине такой чрезмерной растроганности, и лишь тот огрызок огурца да графинчик в полуоткрытом настенном шкафчике нам кое-что объяснили… С подчеркнутым гостеприимством старик пригласил располагаться, предложил нам без церемоний садиться на его железную спартанскую кровать, с едва ли не до пола продавленной пружинной сеткой. О линолеумах он и говорить не стал, вместо этого похвалился, что получил, наконец, заказ, которым не пренебрег бы и сам Микеланджело: будет делать росписи потолка и надалтарной стены в бывшем монастыре, который недавно преобразован в районный клуб. С этим заказом Художник, видимо, связывал большие надежды: вот там будет ему простор, наконец-то он покажет себя, напишет наших тружениц, пожилых и молодых матерей, — что может быть выше этого? Изобразит достойных поклонения женщин, все лето обрабатывающих совхозные плантации сахарной свеклы, и весь фон, всю перспективу, возьмет отсюда же, из отведенных под свеклу бескрайних полей, уходящих во все стороны от Козельска. Забегая вперед, скажем, что Художник и впрямь с воодушевлением, рьяно взялся за дело, по его заказу были сооружены в помещении райклуба огромные подмостки, и на большой высоте он трудился изо дня в день, перерыва на обед у него не было, не слезая с подмостков, там и перекусывал всухомятку — куском пайкового хлеба с луковицей… Запьет его кружкой воды и снова за работу. Поскольку это было от нас недалеко, мы с Кириком, улучив свободную минутку, забегали в райклуб посмотреть, что же там у нашего мастера получается… Станем в сумраке притвора и глазеем: как будто сквозь туман пробивается к нам с высоты картина, вернее, первый набросок ее, узнаем знакомые поля, слегка освещенные утренней зарей, потянулись куда-то в дальнюю даль зеленые ряды свекловичных плантаций, а на переднем плане… Здесь с каждым днем все более четко проступают от земли мощные женские икры, хотя самих женщин, работающих на прополке, пока что не видно, еще их фигуры и лица таятся в тумане. К сожалению, начатая роспись так и осталась незавершенной, эскизные женщины с фламандскими икрами так и остались больше в замысле Художника, в реальности же они туманно расплылись среди плантаций недорисованными полуженщинами, в контурах фигур только угадывались склоненные за работой прекрасные, налитые здоровьем фигуры. Завершить огромную свою роспись Художнику так почему-то и не удалось: то ли натуру нелегко было найти в трудный тот год, то ли какие иные причины, нам неизвестные, явились помехой. Вряд ли способствовали делу и столь щедро выдаваемые Художнику авансы в виде добавочных карточек на продукты и окороки с биофабрики, работавшей на экспорт, — все это, как нетрудно догадаться, незамедлительно шло на поживу зеленому змию.
Художника мы застали дома как раз после очередного аванса, в пору его материального расцвета, нам он высыпал на кровать кучу пряников: «хлопцы, угощайтесь!», сам же к ним и не притронулся, рука, так виртуозно владевшая кистью, теперь с чуть заметным дрожанием потянулась к графинчику с мутноватой жидкостью, — старик что-то там хлебнул, стыдливо отворачиваясь от нас.
Приметив, что любопытство наше обращено на одну из птичьих клеток, самую большую, подвешенную в углу, Художник объяснил, что недавно в ней обитал его верный товарищ — степной перепел, подобранный в поле еще малышом-подранком. Здесь, в этой клетке, он и вырос, окреп и, словно в полях, подавал голос на зорьке, увеселяя душу. Все соседи уже знали того перепела, привыкли, что он их будит по утрам, пусть хоть что там на дворе, вьюга ли, слякоть, а он бодро отзывается на рассвете, будто горнист, подымает Художника: вставай!.. И вот теперь нет его: пока Художник был занят росписью клуба, кто-то забрался в дом и учинил расправу, — что и скажешь, весна-то голодная…
— Можете представить мое горе, хлопцы, — жаловался старик. — Вот уж когда пришло одиночество…
Ясно было, что не до линолеумных карикатур человеку в таком состоянии. Кроме того, донимал Художника и какой-то физический недуг, дышал он хрипло, утрудненно. Хотелось чем-то ему помочь, но чем? Чтобы дать ему покой, мы собрались уходить, но Художник сам нас задержал:
— Побудьте еще.
Вот тогда мы и осмелились спросить, где же та картинка с нашей терновщанской Надькой и нельзя ли хоть краешком глаза на нее глянуть? Так хотелось увидеть, убедиться, наделена ли она в самом деле теми чарами, которые ей приписывали, той колдовской способностью пусть на миг, пусть даже призрачно улыбнуться тебе с полотна уголками губ или же, наоборот, неким живым дуновением грусть на тебя навеять.
— Понимаем, что это секрет, — смущались мы, — но ничего же с ней не случится… Покажите.
Он хитровато улыбнулся, весело подмигнул нам хмельным своим глазом.
— Подождите… Сначала достаньте мне под кроватью вот тот фолиант…
Положив перед собой на табуретку запыленный тяжеленный альбом, он не спеша развернул его и стал нам показывать, какие картины бывают на свете. У нас глаза разбегались, нас ослепляло красотой обнаженных тел, а Художник тем временем объяснял двум юным невеждам тайны форм, светотени, ему хотелось одним махом ввести их в дебри мифологических сюжетов, он сыпал именами, о которых юнцы эти прежде и не слышали.
— Кому в далеком будущем все это перейдет? — спрашивал он будто сам себя. — Для кого редчайшие эти шедевры? Я хотел бы представить себе далеких потомков… Будут ли достаточно пытливы их души? Что скажет им любая из дошедших до них мадонн? Мадонны ведь создавались, чтобы излучать радость на всех живущих, и сами они тоже должны бы видеть вокруг себя торжество жизни и радости, — верно ведь, хлопцы?
Будто кого-то вспомнив, Художник пожаловался нам, что много еще людей живет упрощенной, бездуховной, фактически примитивной жизнью. Разжигают в себе вражду и ненависть даже тогда, когда без этого могли бы обойтись. А природа ведь позаботилась о нас: дала все, чтобы человеку легче было избежать страданий… Приблизиться к счастью…
— А вы? — спросил его тогда Кирик. — Сами-то приблизились? Неспроста же вам люди сочувствуют: такой человек, а ходит как нищий. С талантом, а страдает всю жизнь.
— А если я хочу страдать? — помрачнел Художник. — Может, в этом потребность моей души? Для вас это странно? Только не подумайте, что перед вами чудак, не умеющий радоваться жизни… Бродяга, бобыль, ну и что? Ищет то, чего не найти, нашел или потерял — кому какое дело? Вечные ли краски ищу или самого себя… главное — идти, видеть, любить, в этом жизнь. Кто ищет, тому всегда быть в дороге. Человек и просторы полей, утренняя заря и земля в колосьях — это существенно, а остальное суета, хлопцы, остальное — трын-трава! Суета сует!
Рисовать, творить — это на роду ему было написано, от матери завещано, так он считал. Чтобы осуществить себя, найти в душе силы достойно воссоздать красоту природы и человека, для этого требуется поиск всей жизни и никак не меньше. Могут, конечно, и тщетными оказаться твои искания, ну а вдруг? Вдруг испытаешь вот то самое озарение?
— Видели вы, хлопцы, пчелу, когда она забирается в цветок? Утонув в золотой пыльце, аж стонет там от счастья и упоения — нашла, что искала… Божественный для нее миг! Может, апофеоз жизни… А могла же и не найти, не долететь, могла на лету погибнуть… Ну и что? Где поиск, где полет к прекрасному, там природа страха не ведает, вот в чем суть. А наш брат, хлопцы, тоже ищет свои нектары, свой апофеоз… И если есть у тебя заветная цель, то что по сравнению с ней какие-то жизненные неурядицы, путевые невзгоды, которые иных так пугают?
А потом обращался к Кирику:
— Мне бы хотелось тебя нарисовать в этой твоей юнгштурмовке, — осоавиахимовская, с настоящим ремнем юнгштурмовка и правда как-то ладно на Кирике сидела, придавая ему молодецкий вид. — Вот выйду из кризиса и сразу берусь завершать начатое… А относительно молодежи у меня тоже зреет интересный замысел… Юность, входящая в жизнь… О, вам еще многое придется пережить, хлопцы. Европа в тревоге, коричневое зло распускает щупальца, еще будет всего… Я до того времени вряд ли доживу, а вот вам, пожалуй, придется за правду постоять. Вон палят рейхстаг… Димитрова судят… Да, испытаний, друзья, вам не миновать…
— А мы не боимся! — с задором отвечаем ему. — Мы хоть сейчас… На значки ГТО уже сдаем, в тир ходим…
— Знаю, родом не из пугливых… А если уж придется, пусть вас она вот хранит…
И тогда мы впервые увидели у него ту, что на белоснежной фарфоровой тарелке, в венке из синих васильков…
Однако это еще не была Винниковна. Мы напомнили Художнику о ней:
— А где же Надька?
Старик порылся в углу за печью среди рухляди и хлама, извлекая из какого-то тряпья совсем небольшую картинку, повернул ее к нам, и вдруг, как от солнца, стало светлее в этом его сумрачном жалком жилище.
— Вот вам моя Мадонна…
Мы сразу узнали ее, смуглую нашу степнячку, с задумчивостью на лице, с совсем еще маленьким дитем на руках. Вся будто окутана тихим сиянием материнской любви и преданности, взгляд ее опущен вниз, к прильнувшему к ней ребенку, а яблоки над молодой матерью нависают меж листьев таким венком, точно уродило яблоками все небо и прозрачная роса вот-вот начнет капать с них, окрашенная цветом утренней зари…
Мы и слова не могли вымолвить от волнения, от близости чуда, стояли над картиной, радостно изумленные, и в какой-то миг, ей-же-ей, заметили, как уста ее, нашей Надьки, трепетно чуть шевельнулись в улыбке, обращенной к младенцу, а может быть, и к нам.
Так вот она, наша Мадонна под яблоней… Стоит, слегка головой склонилась к ребенку, младенцу отдана вся ее материнская нежность, вся дума-задума, сквозящая в тихом ласковом взгляде. Сила картины была сосредоточена именно в этом взгляде молодой матери: ничего для нее в мире не существует сейчас, кроме крохотной жизни ее дитяти, и она, мать, будто оберегает его своим взглядом от каких-то тревог и напастей, от никому еще не ведомых бедствий, которые, может, только мать и способна предугадать своим материнским инстинктом…
Надька Винниковна, своя же, терновщанская, и вдруг вот стала картиной, может, даже самой вечностью стала, — что-то подобное ощутили мы, всматриваясь в изображение, хотя думалось нам тогда, наверное, не такими, как сейчас, а несколько иными словами.
Выходит, ошиблись наши сельские говорухи, те, кто подвергал сомнению само даже существование картины, а коль и есть, мол, она, то все равно этот странствующий неуловидуша не выдержит, сбудет свою картину, когда приспичит опохмелиться. Однако же устоял, не пустил по ветру, бережет как самое ценное сокровище своей небольшой коллекции… Художник будто и не сомневался, что именно такое впечатление произведет на нас его творение, что мы будем поражены, потрясены увиденным, поэтому совсем спокойно, каким-то нарочито будничным голосом он стал нам объяснять:
— Изо всех мадонн только у Луки Кранаха есть такая — под яблоней. Но у меня, я считаю, она получилась удачней, — говорил он без какой-либо скромности. — Моя живее… Со временем, хлопцы, надеюсь, и вы сумеете оценить вот эту сочность красок, насыщенность цвета…
— И все это благодаря нашей Терновщине, — пошутил, тогда Кирик Заболотный. — Не станете же вы отказываться, что эти краски из нашего зелья, из наших степей и оврагов?
— Не возражаю, все это ваше, — поддержал шутку Художник. — Вам же и возвернется.
После осмотра он стал заворачивать картинку снова в тряпье такое, что неловко даже было смотреть. Обернул бережно, молча, и уже снова скрылось его творение где-то там, в куче хлама.
Спустя некоторое время прошел слух, что к Художнику приезжали представители из столичных музеев с намерением приобрести его работу, но чем закончились их переговоры, жители Козельска могли только гадать.
Позже, когда мы уже были студентами, с чувством радости прослышали от друзей, оставшихся в районе, будто бы мастер опять взялся за роспись райклуба, иногда ходит по селам, ищет среди колхозниц типаж, и работа, хотя и не ударными темпами, все-таки движется… Это порадовало нас. А потом вдруг трагическая весть из Терновщины: ночью, в свирепую вьюгу пробивался куда-то Художник и невдалеке от бывшего хуторка Романа Винника нашли его утром закоченевшего — в том же вечном своем плаще и шляпе, а на груди, под одеждой, аккуратно завернутая в тряпочку, припрятана была его картинка, не утратившая и среди снегов яркой свежести красок, — только в уголках губ изображенной вместо улыбки появилась скорбь, а на щеке льдинкой застыла крупная, будто совсем живая, слеза.
Куда он направлялся, откуда шел и что погнало его в наши степи в такое ненастье, никто бы не смог объяснить. Это и поныне остается загадкой.
Привезли тело к сельсовету, составили бумагу по этому несчастному случаю, заактировали (именно так сообщалось) и мольберт, и краски, и бывшую при нем нашу терновщанскую Мадонну, а потом передали все это в область, в музей, где среди тысяч экспонатов взяли и его Мадонну на учет, — в хранилищах, в запасниках исчезли, затерялись ее следы…
А может, и не совсем затерялись?
Участники освобождения Харькова хорошо помнят, как фашисты жгли при отступлении картинную галерею. Готовились к поджогу тщательно, бензином из канистр обливали все этажи, а возле выхода из галереи выставили еще и специальную команду автоматчиков, готовых стрелять в каждого, кто попытался бы картины спасать… Для чего нужен был этот поджог, еще одна безумная акция вандализма? И только ли одно помутнение разума, слепая озлобленность обреченных свершала его? Или, может, как раз в этом огнище должны были исчезнуть следы расхищений, совершенных высокопоставленными чиновниками рейха, которые еще раньше успели ограбить галерею, отобрав и тайно отправив самые ценные экспонаты куда-то на Запад?
Известно, что несмотря на выставленную врагом вооруженную стражу двое неизвестных харьковских пареньков, рискуя жизнью, каким-то образом сумели пробраться в пылающее здание, оттуда сквозь клубы дыма им удалось выбросить в окна несколько полотен… Наши военные журналисты настойчиво разыскивали потом тех двух безымянных смельчаков, даже по радио их несколько раз призывали откликнуться, однако ни в кутерьме первых дней освобождения, ни позже так никто и не откликнулся…
Ан нет — отозвался! Появился бывший директор этого культурного учреждения, тот самый, который в 1941-м, вместо того чтобы вывозить картины, нагрузил предоставленные ему грузовики… картошкой! Некоторые считали, что как-то его и понять можно — не до картин было той осенью? К тому же могли и разбомбить в дороге, а картофель — это везде картофель… Итак, вернулся директор и еще якобы несколько лет болтал макинтошем у обгоревшей коробки музея. Имя директора известное да вот только никому не нужно! А имена тех пареньков нужны, но, к сожалению, неизвестны, потерялись где-то…
Только оставалось строить догадки.
Что среди нескольких десятков спасенных полотен нашей терновщанской Мадонны не было — это со временем нам с Заболотным все же удалось выяснить. Так где же она? Судьбой картины время от времени оба мы не переставали интересоваться, при случае наводили справки. Спустя годы после войны на одном из аукционов в Нидерландах вроде бы мелькнуло полотно неизвестного мастера «Мадонна под яблоней», однако трудно сказать — наше то или совсем другое. Так ничего определенного до сих пор и не знаем о ее судьбе. Пеплом ли стала, как и множество других полотен галереи, или, может, и сейчас где-нибудь, чуть улыбаясь, странствует по свету?..
XXV
Океан надвигается на нас сумраком туч. Густою мглой заволокло дорогу и леса, смеркается вокруг, кажется, вот-вот, и будет совсем темно, наступит ночь. Трасса перед нами уже не та, что вела сюда: для обратной дороги Заболотный решил выбрать иной маршрут, отыскав на карте автостраду под другим номером, и хотя расстояние осталось примерно таким же, однако движение здесь, по предположению Заболотного, скоро спадет, значит, снизится загазованность трассы и можно будет чувствовать себя свободнее.
Заболотный не ошибся, дорога тут и в самом деле пошла более открытая, меньше стало всяких неводов-заграждений, которые, как он теперь признался, и ему действовали на нервы… Пейзаж изменился, бегут мили необжитых просторов, лесистых холмов-дюн с какими-то вышками вдали среди сосен. Ни реклам, ни торговых центров на обочинах трассы, природа стала тут как бы ближе к человеку, неизвестно только, что несет нам эта туча, которая надвигается со стороны океана, поднимаясь над лесами и холмами…
— Кажется, ураган надвигается, — поглядывает на тучи наша юная спутница. — Чаще всего они заходят со стороны океана.
— Испугалась? — улыбается Заболотный.
— Ничуть, — отвечает Лида, и по задорным искоркам в глазах видно, что эскадры этих облаков и в самом деле не пугают ее.
Странное дело, но после Арт-Музеума девчушка как-то приободрилась, будто все там сложилось удачно, будто и вправду мы увидели ту, давно ожидаемую, к которой так стремительно мчались, Мадонну.
— «…И цветы, и шмели…» — начинает Лида вдруг вспоминать чьи-то строки и обращается к Заболотному: — Кирилл Петрович, а дальше как? Вы когда-то на берегу океана читали…
— О, ты памятливая… «И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной… Срок настанет…» А вот дальше забыл, — усмехнулся он и после паузы посуровевшим тоном выдохнул одним духом, глядя вперед, в лобовое стекло, за которым темнели тучи: — «…И забуду я все — вспомню только вот эти: полевые пути меж колосьев и трав…» — И, чуть помолчав, взглянул в сторону океана. — А дождь все же будет!..
Туча темнеет большая, будто в детстве. Черная, с беловатыми клочьями по краю, может быть, даже градовая, она, разбухая, седеет прядями рядом с нами во всей своей грозной силе.
— Неужели не проскочим? — говорит Заболотный, не сводя с дороги глаз.
— Какой вы счастливый, — говорит Лида неожиданно. — Сколько хороших людей встречалось вам в жизни… Вы жили на теплой планете.
— А ты разве нет, не на ней живешь? Считаешь, что сейчас похолодало? — спрашивает Заболотный, но девочка молчит.
— Вот ты наслушалась, Лида, о нашем прошлом, — говорю я ей. — Каким оно кажется тебе? Ты и вправду находишь там что-то заслуживающее внимания?
— Конечно. Я столько узнала и людей, и вообще… Один Роман-степняк чего стоит… А Надька, как она была добра к вам… я будто вижу ее, молодую, улыбающуюся мать…
— И Надька, и отец ее — те люди жили в согласии со своей совестью, — раздумчиво говорит Заболотный. — А тот, кто с совестью в ладах, он-то, Лида, и есть настоящий человек, а не бутафория! Ты как считаешь, Лида?
— Так и считаю.
— А мы вот с ним, с моим другом, в каком виде там предстаем? — даже вроде заискивающе спрашивает Заболотный. — Какими нас находишь? Положительными или не совсем?
— Вам видное.
— А все же? Если бы мы, представь, большинством голосов избрали тебя маленькой богиней совести… Что бы ты сказала о нас тогдашних? Наверное, подверглись бы очень суровой критике?
— Не очень, но…
— А без «но»? В самом деле: ну что бы ты изрекла?
— Что? Что стыдно мне за вас! — вдруг выпаливает девчонка. — Да, да, стыдно! Вели же вы себя… сами знаете! Такой правдолюб, седой рыцарь, как мама о вас говорит, а чтоб Надьку защитить… А Настусю! И это называется в согласии с совестью? Это честно?
Заболотный вроде бы даже обрадовался. Обернулся ко мне повеселевший: ишь как врезала маленькая наша богиня… Наотмашь… без дипломатии!
А вслух сказал:
— Мерси за откровенность. Что ж, сами напросились…
То, что давно могло бы забыться, быльем порасти, внезапно настигает вас где-то на другом краю планеты… И никаких скидок богиня совести вам не делает, никаких смягчающих обстоятельств во внимание не принимает…
— Ну, пусть детьми были, пусть силенок не хватало, это понятно, — смилостивилась Лида. — Это еще можно учесть. Но ведь вы даже и не пытались хоть как-то заступиться за них! На глазах произвол творился, а вы… Разве неправду говорю?
Мы молчим.
И девчонка молчит, но какое-то иное у нее, чем у нас, молчание.
Первая капля разбилась о стекло, за ней ударила, расплющилась вторая… Так и не удалось проскочить! Дождь припустил, забарабанил по стеклу, ослепляет водой, Заболотный включает щетки, потому что все стекло уже залито, дорога едва видна. Прорвало небо. Не ливень — просто шквал воды: хлещет, как в тропиках, льет как из ведра! Чувствуется, что машине труднее двигаться, теперь ей нужно куда больше затрачивать сил, пробивая толщу встречных водяных потоков. Сверкнуло ломаной молнией в облаках, и небо прямо над нами грозно разрядилось мощным раскатом.
— Прячем антенну, братцы, — говорит Заболотный, нажимая на соответствующую кнопку, и рассказывает случай, которому был свидетелем в прошлом году: около бензоколонки во время грозы молния ударила в антенну одной из передних машин, от сильного разряда стартер сам включился и завел двигатель… Машина пошла! Представляете, какой поднялся переполох: несется легковушка, мчится на бешеной скорости, а за рулем — никого!..
Тараним воду, ливень волнами бьет, хлещет в лобовое стекло, свет расплывается в седой метели, из-под колес машин, пашущих впереди воду, навстречу нам обрушивается сплошной бушующей массой водяная пыль, грязь. За нами точно так же кому-то в радиаторы, в стекла выстреливают каскады мутной воды, разбитой и отброшенной нашими колесами… Вся дорога сейчас сплошная водяная круговерть, сизая пучина, воющий напряженный прорыв металла сквозь дождевой заслон…
Но кто сказал, что тут пешеходов нет? Обочь трассы, согнувшись, стоит человек, вернее, подобие человека, скрюченный знак вопросительный. И этот знак нам тоже подает какие-то знаки, словно хочет трассу остановить.
— Он голосует!
— Хиппи!
Хиппи в большинстве случаев патлаты, а этот бритоголов, в каком-то пурпурном балахоне до пят, вода с него так и стекает ручьями, плещет да хлещет…
Из двух распространенных способов голосовать — два пальца вверх или те же два рожками вниз — наш встречный избирает последний, что означает: подвезите за спасибо, за душой ни цента…
— Не люблю подбирать этих немытых хиппиусов, — говорит Заболотный, тормозя, — но как его оставишь? Все-таки сородич по планете.
И уже дверца открыта.
— Плиз!
Целая куча мокрого, неуклюжего вваливается на переднее сиденье, сильно же искупало беднягу — промок до костей!
Лида испуганно наклоняется ко мне, она встревожена: не тот ли это, что порезал Мадонну?
Вряд ли. Почему-то не верится. Что-то есть в этом хиппи, с первого же взгляда он почему-то вызывает сочувствие и доверие. Это его смущение из-за того, что наследил в машине, и без конца повторяемое «сенк′ю» как-то располагают к себе, не дают оснований подозревать в нем злоумышленника.
Мог он быть одним из приверженцев Кришны или Заратустры, принадлежать к какой-нибудь восточной секте или, скажем, к тем, кого мы не раз видели по вечерам на углу огромного билдинга, где они, бритоголовые, в таких же вот пурпурных хламидах, как этот, став полукругом, притоптывая босыми ногами, протяжно и грустно распевают непонятные для прохожих древние, быть может, еще санскритские гимны… Вполне вероятно, что участники этих сборищ перед тем нарочно изнуряют себя, потому что вид у них такой, будто только что выбрались из больничных палат: глаза ввалились, лица при лампах дневного света белеют как-то лунно, стеариново. Однако этот, хоть и в хламиде, и бритоголовый, оказывается, не имеет ничего общего ни с богом Кришной, ни с сектами Востока. Он сам по себе. Студент-философ, он верит в вечный абсолют, в творческую сверхсилу и ищет ее приметы и воплощения в окружающей действительности.
Новый наш пассажир простуженно шмыгает носом, мокрые уши его как-то несуразно оттопырены, а на бледном, с правильными чертами лице выражение тихой беззащитности и покорности. В первые минуты он осматривается почти испуганно, будто попал не в машину, а в какую-то клетку, его беспокоит бумажный «бэг», стоящий внизу, парень боится его помять или запачкать, а там и в самом деле кое-что осталось из запасов провианта, которым щедро снабдила нас в дорогу Соня-сан.
Когда Заболотный предложил незнакомцу сандвич, он не отказался, взял, жует, хотя и без особого аппетита. Искатель вечного абсолюта, промокший под ливнем до нитки, он не производит отталкивающего впечатления, ничего в его лице и манерах нет развязного, вульгарного, как это порой можно заметить в поведении и в самоуверенных физиономиях его ровесников. Нет и коварства или криводушия в этом лице, напротив, что-то есть в нем естественное, почти детское доверчивость, мальчишеская бесхитростная чистота… Учился в колледже, и хотя не доучился, однако свободно владеет несколькими европейскими языками, в том числе и славянскими, способен также прочитать в оригинале древнеиндийские тексты, впрочем, несмотря на это, нашей стороне не сразу удается достичь с этим путешествующим полиглотом взаимопонимания. Откуда и куда? Заболотному это крайне желательно выяснить, так же как и то, что именно выгнало парня в такую непогоду «на просторы эпохи». И почему пешком? Машину украли, что ли? В голосе Заболотного, когда он расспрашивает, слышны кроме внутренней улыбки так же и нотки сочувствия, и, уловив искреннюю его заинтересованность, юноша сразу проникается доверием, позволяет себе откровенность почти интимную. Оказывается, не первый день он курсирует по этому мрачному отрезку трассы, меж пустынных дюн и лесов, ведь именно где-то здесь произошел тот трагический инцидент, та ужасная катастрофа, о которой столько писали в газетах, когда в непроницаемом тумане да еще в ночную пору какой-то автомобиль по неизвестным причинам внезапно остановился и на него, ничего не ведая об опасности, на огромных скоростях стали налетать из тьмы и тумана десятки других машин, многотонных грузовиков, цистерн… Можно лишь представить себе железный тот хаос, ту гернику трассы, где вместе со многими другими погибла и его девушка, его любимая Кэт.
— Но ведь могло случиться, что кто-то и спасся? Как вы думаете, сэр? — Взгляд юноши с надеждой обращается к Заболотному.
— Вполне вероятно, — замечает серьезно Заболотный и вспоминает случай, когда в Андах разбился о скалы многоместный лайнер с пассажирами, и хотя считали, что все летевшие погибли и розыски были прекращены, однако со временем выяснилось, что погибли не все, некоторые уцелели, расползлись по лесам.
— Иметь хотя бы искру надежды… О, как это важно! Благодарю вас, — юноша облегченно вздохнул…
Во всяком случае, он не собирается прекращать поиски, пусть это кое-кому и кажется бессмысленным. А остаться без Кэт, потерять ее в расцвете чувств, в зените любви — это не бессмысленно? Ведь без Кэт его существование вообще теряет какой бы то ни было смысл! Пусть рождены были на разных континентах, воспитывались в разных обычаях и традициях, но ведь как безошибочно почувствовали они — средь всего человечества! — свое предназначение друг для друга, созвучие своих внутренних миров! После колледжа у них было твердое намерение вместе отправиться в Индию, найти причал своему счастью где-то на берегах Ганга, ведь предки его Кэт происходили именно из тех мест и сама она своей смуглой красотой напоминала ему золотой кувшин на берегу священной ночной реки… Если есть в подлунном мире девушки, сотканные из лунного сияния, то не там ли они обитают, у берегов Ганга, не там ли ходят по ночам за город купаться и долго стоят на пологом речном берегу, и впрямь напоминая золотые кувшины, стоят, сложив руки на высокой груди, и ждут, ждут… Исполненные затаенной пылкости и страсти, вбирают в себя мудрый покой природы, грудь их ласкает теплынь напоенной жизненной силой ночи, среди которой одни лишь они, те индийские мадонны, способны оценить целительность любви. И пусть после долгого ожидания пылают они в любовном огне лишь один миг, но этот кратчайший миг для них равен вечности!
Возбужденная его речь оборвалась неожиданно, когда ему показалось, что Заболотный догоняет какую-то из идущих впереди машин, приближаясь к ней на опасное расстояние.
— Вы тоже? — произнес наш попутчик с тревогой. Убавьте скорость… Убавьте, убавьте… Je vous pris[4],- добавил он почему-то по-французски.
— Вам страшно?
— Я беспокоюсь и о вас тоже…
— Вы нас совсем не знаете.
— А вы себя знаете? Вы постигли себя? А вдруг вы совсем не те, кем себя представляете? Да, да, вдруг вы иные?
На какое-то время в машине воцарилась тишина. Странность услышанного, кажется, и на Заболотного произвела впечатление. И хотя он, уважив просьбу чудаковатого незнакомца, все же чуть сбавил скорость, но сделал это плавно, тут же пояснив:
— При плохой видимости резко сбавлять скорость опасно, об этом знает каждый на трассе. Если притормозишь внезапно, сразу же налетят, собьют следом идущие… У дороги свои законы, и мы им подвластны.
Юноша нервно вздрогнул, его словно осенила в этот миг какая-то важная для него мысль.
— Так не в этом ли разгадка повсеместных глобальных ускорений? Опасности постоянно рядом с нами — летят, догоняют… Тьма-тьмущая их наседает!.. И хочешь не хочешь, а мчись, гони, чтобы не налетели, не раздавили, как мою несчастную Кэт! — последние слова всхлипом боли вырвались из его груди.
Он откинулся всем телом на спинку сиденья, кажется, внезапная усталость и эта боль вмиг истощили его. Разбереженное горе, видимо, снова вернуло к прежнему его мысли, в голосе появилась гневная сила.
— Однако должен быть где-то предел этим нарастающим скоростям, этой гонке гонок? Речь идет, разумеется, не о том, чтобы искусственно сдерживать самих себя, возвратиться в эпоху дилижансов — я не верю, что кто-то будет в состоянии создать «неподвижное общество», — но перевести дух, оглядеться вокруг, проверить свои контакты со средой и не пора ли наконец дать гуманное направление возможностям человеческого гения?
Чувствуется, что нервы нашего попутчика вконец расшатаны, что ему и вправду нестерпимо видеть, как люди, точно обезумев, мчат и мчат куда-то сквозь ливни и туманы, охваченные яростью гонки, несутся на бешеных скоростях, одержимые, кажется, одной лишь жаждой — мчать, лететь, перегонять других, пусть даже в непроглядном тумане, в кромешной, губительной тьме! И это те, кто считает тебя венцом творения! Гонка все больше нарастает, хайвеи задыхаются, и куда от всего этого податься, куда? Как и его Кэт, он тоже убежден, что разве лишь на берегах Ганга или в Гималаях, среди людей первобытно добрых, простых, непритязательных, еще можно постигнуть смысл и привлекательность жизни. Чувствуется, что какая-то неутолимая внутренняя жажда то и дело заносит его фантазию куда-то далеко, в край вечного приволья, где все иначе, где райские дуновения лелеют каждый цветок, где исчезает тоска и страх перед судьбой, перед непостижимостью мироздания. Где-то там можно спастись от нелепости и жестокостей слепой этой гонки, ведь еще не все потеряно, еще можно найти какие-то истины, близкие к истинам вечной гармонии, и он их будет искать на первых тропках человечества, под звездами мудрых брахманов!
Заболотный тем временем продолжает таранить ливень. Сжав губы, не сводя взгляда с трассы, он как-то даже весело таранит эту нескончаемую дождевую круговерть. Из-под колес передних машин еще тяжелее бьют буруны, на лобовом стекле у нас потоком льется разбитая щетками вода, тяжесть ее чувствуется на кузове, на колесах. Заболотный весь подтянулся, ему, видно, нравится держать в руках силу, таранящую, пробивающую ливень. Трасса плещется, шипит, гудит. На параллельном полотне тоже несутся потоки машин, вылетая нам навстречу, быстро разбухая на лету клубками желто-белых огней в туманных космах, с шумом и силой пролетают мимо нас, взвихривают воду. Время от времени ливень стихает, дорога тогда обретает даль, вся она багрово течет в гроздьях мокро поблескивающих рубинов. Их множество впереди, сигнальных светил, непрерывно от нас удаляющихся. Они где-то там сливаются в едва рдеющие галактики, подвластные лишь движению точек-туманностей.
— А мне жалко таких, как этот, — говорит Лида чуть застенчиво, предполагая, что случайный пассажир не поймет нашего языка. И действительно, вид у него совершенно отсутствующий, словно он пребывает в каком-то трансе. Мы догадываемся, что его просто укачало, клонит ко сну.
— Несчастные дети всепланетного похолодания, — говорит Заболотный, мельком бросив взгляд на парня, уже дремотно понурившегося. — Советов много, прогнозов еще больше, а тем временем молодые люди в расцвете сил губят себя, валяются по всем паркам, глядя на мир, как в пустоту, с туманом равнодушия в глазах… Разные есть среди них. На минувшей неделе встретили с Соней в музее одного такого типа. Перед полотном Джорджоне стоит, жвачку жует. Неопрятный, патлатый, вроде махновца, на голой груди модные дешевые висюльки работы индийских ремесленников, а вот во взгляде что-то чистое, самоуглубленное… Я даже позволил себе спросить: почему он тут? Что привело его к этим давним полотнам? И знаете, что он ответил? Я, говорит, из тех, вероятно, для вас и смешных, кто верит в спасительную миссию искусства. Да, верю. Ибо, если что и способно в наше время всколыхнуть, укрепить и даже озарить души, то это, он считает, свет искусства. А для людей сейчас самое необходимое — встряска совести, чтобы пришло просветление…
— Уже ночь? — проснувшись, нервно спросил наш пассажир, он все-таки успел вздремнуть. — Так рано ночь?
Заболотный успокоил его, что это сумерки от туч, до ночи далеко…
— Я только что видел Кэт, — сказал парень с облегчением, — Мы с ней очутились среди атлантов… — Хиппи изучающе посмотрел на Заболотного: — Что планету когда-то населяли атланты, вы верите в это? По-моему, вы из тех, кто должен верить в атлантов…
— По крайней мере, в атлантов духа, — улыбнулся Заболотный.
— Атланты были, даже если Атлантиды и не было, — уверенно сказал наш попутчик. — Последнее из их племен, атлантов-гуанчей, конкистадоры уничтожили на Канарских островах уже на заре новой истории… Могучих, красивых, доверчивых людей, которые, подобно птицам, разговаривали только на языке свиста, безжалостно истребила шайка пигмеев-завоевателей, имевших единственное преимущество — огнестрельное оружие в руках… И это явилось началом глобального падения. С тех пор наша планета уменьшилась. И продолжает уменьшаться! Она — как шагреневая кожа: с каждым новым, грубо удовлетворенным желанием мы сами укорачиваем ее, сами уничтожаем наследие атлантов, этот, во времена Адама всем нам подаренный рай. Светлые реки отравляем, небо сделали свалкой нечистот… Шестнадцатое столетие, вершина Ренессанса, когда весь мир был озарен гениальными полотнами, разве это было так давно? И вот прошло несколько веков, и мадонн уже не рисуют, их больше воруют, продают. Психопаты набрасываются на них с ножами… Так удивительно ли, что мы с Кэт чувствуем ко всему этому непреодолимое отвращение, что нас только и тешит мечта отыскать следы золотого века человечества, ступить ногой в те заповедные края, где реки еще чисты, где все изнемогают от любви, где миг приравнивается к вечности и в страсти поцелуя открывают суть божества! Кэт, я считаю, духом даже сильнее меня, она совсем не знает депрессий и убеждена в цикличности бытия, в неизбежности «ночей брахмановых», после которых мир вновь наполнится утренней силой цветения и забудется ужас потопов, безумство саморазрушений. После грязи и смрада истребления, после всех этих дьявольских взрывов, бедствий, глобальных помрачений вновь зажужжат над миром пчелы, опьяненные нектаром райского цветка, и добрые гении будут жить в каждом деревце, растворясь в ласковом дуновении ветра, в ароматах налитой здоровьем, усеянной цветами земли!..
Странное дело, о своей Кэт он говорил сейчас как о реально существующей, будто для нее и не было катастрофы, может, он верил в бестелесное существование человеческой субстанции и, очевидно, считал вполне естественным предположить, что Кэт его и сейчас где-то там бродит под ливнем в сумерках сосен и холмов, ждет не дождется встречи с ним.
Ливень со временем заметно поутих, на дороге стало виднее, она вся открылась, до самой кромки темных, низко проплывающих над лесами и дюнами туч. И своим неудержимым движением, миганием летящих бессчетных огней дорога теперь еще больше напоминала какую-то фантастическую реку. Пассажир наш, казалось, только сейчас стал соображать, где он и куда несет его это трудное и суровое в своей непреодолимости движение трассы. Говорил тихо, будто сам себе:
— Вся жизнь человеческая — это, собственно, движение… Движение к одиночеству. И куда свернешь с этой необратимой трассы?
Но Кэт, она для него, как видно, существовала, пусть даже в каком-то бестелесном образе. Потому что, припав взглядом к лобовому стеклу, он время от времени повторял куда-то в сумерки:
— О Кэт! Моя золотая Кэт…
Лида, внимательно ловившая каждое слово попутчика, вдруг спросила, известно ли ему, что произошло в Арт-Музеуме. Какой-то маньяк порезал «Мадонну под яблоней»… Юношу это нисколько не удивило, ведь подобные случаи, по его мнению, вполне в духе времени. В Риме от руки вандала получила повреждение даже «Пьета» Микеланджело…
— Это же век преступлений, — добавил он твердо.
Потому-то они с Кэт и решили оставить этот географический пояс и спасаться бегством в края иные, желанные, где мудрую тихоструйную реку озаряет молодая луна, напоминающая рогами своего серпа бивни дикого слона — элефанта! Озаряет воды ночные и теплую плодородную тишину полей, где и они с Кэт наконец услышат серебристый смех счастья, создадут свой собственный оазис нежности и любви…
Над трассой все еще нависают целые гряды туч, взвихренных, неспокойных, то и дело озаряемых грозовыми разрядами. Юная спутница наша, которой хоть и случалось видеть в другом полушарии настоящие тайфуны, сейчас после каждого раската грома, при вспышках молнии боязливо ежится, ее, наверное, тревожат и эти, низко нависшие над трассой тучи, и могучие сполохи грозового света из-за угольно-темного леса, при которых все сооружение неба будто покачивается, дрожит, становясь угрожающе шатким, по крайней мере, у нас впечатление, что небо и впрямь содрогается. Лида время от времени бросает через заднее стекло короткие взгляды на трассу, и нам понятно, почему она оглядывается: девочке хочется убедиться, что за нами никто не увязался. Для детей дипломатов это стало почти привычкой — быть все время в напряжении, и Лида не является исключением, она тоже, подобно другим, привыкла жить в состоянии натянутых нервов, в постоянной настороженности, чаще обычного оглядываясь, к чему-то прислушиваясь.
Вот и сейчас, наклонившись к Заболотному, спрашивает, понизив голос:
— Вам не кажется, что за нами кто-то увязался?
Заболотный всматривается в зеркальце, где отражается дорога.
— Никого, Лида, — говорит спокойно. — На этот раз лишь обычный поток машин.
Попутчик наш вдруг, словно кого-то заметил, просит Заболотного остановиться. Машина, выведенная из потока, замерла на краю полотна. Парень поблагодарил и, подобрав свою хламиду, с виноватой улыбкой выскользнул на обочину трассы, хотя поблизости ни одной живой души, не видно ничего, кроме густой черноты сосен.
Лужи, мокрые кусты, взвихренные ветром, а чуть дальше, между дюнами, кучей лома лежат в назидание водителям изуродованные машины… Не раз уже они встречались нам вдоль трассы, подобные кучи исковерканного железа, их нарочно не убирают, это как знак предостережения!
Темная громада сосен, дюны и возле ржавой кучи лома ссутулившаяся опять вопросительным знаком — жалкая фигура с непокрытой головой, в пурпурной хламиде.
— Какой он несчастный, — тихо сказала Лида, снова съежившись при вспышке молнии.
Так и оставляем его в тревожной тьме на обочине дороги со щемящим, горьким осадком на душе. Как неожиданно возник было перед нами из дождя, так снова в нем и скрылся, мигом растворившись в вечернем тумане, сам став туманом среди мокрых темных лесов…
XXVI
Наконец мы вырвались из-под ливня, и Заболотный теперь нажал, как он говорит, «на всю железку».
— Попробуем догнать потерянное время!
— Попробуй, хотя это еще никому не удавалось…
Ливень ощутимо выбил нас из графика, однако через несколько десятков миль под шинами внезапно зашелестела совершенно сухая дорога, тут, оказывается, и не капнуло, дождь пронесло стороной. Теперь друг мой дает себе волю — это уже не езда, это полет! За стеклом все слилось от скорости и ночи. Тараним темноту, бескрайнюю, бесформенную. Несемся, отделенные от нее лишь оболочкой этой летящей нашей «капсулы», где царит уют, теплится жизнь и витают разные мысли. Где он заночует, этот парень, оставшийся в мокрых лесах искать свою любовь? И есть ли в природе такая творческая сверхсила, которая могла бы помочь бедолаге в его положении?
Лида шмыгает носом в углу — плачет, что ли?
— Лида, ты чего?
— Ничего, это я так… Тетю Соню вспомнила. Столько у нее там сейчас волнений…
— Такой характер, — говорит вроде бы даже неодобрительно Заболотный. Пока ты в дороге, все ей кажется, что с тобой обязательно случится какой-нибудь эксидент… И как ты ей отсюда объяснишь, что задержал нас обыкновенный ливень, хоть, впрочем, и непредвиденный…
— Может, Софья Ивановна к нашим пойдет? Или в кино?
— Где там, дома будет сидеть да прислушиваться, ты же ее знаешь… Ждать не устанет, пусть хоть целую ночь… Тоже натура, как у тура… — И хотя говорит это Заболотный почти сурово, однако в голосе его слышится затаенная нежность.
Своими отношениями супруги Заболотные порой меня просто умиляют. За шутками, за иронией, даже за какими-то ссорами улавливаешь глубину настоящего чувства. Каждый раз замечаешь, как они дорожат друг другом, быть может, это именно тот случай, когда уместно говорить о полнейшем семейном согласии, о гармонии душ. Иногда посмотришь на них, будто только вчера поженились, хотя имеют двух сыновей, оба сейчас на Родине: старший — курсант мореходки, а младший учится в школе-интернате для детей дипломатов, еще год, и тоже получит аттестат зрелости… Заболотные уже завершают положенный им срок пребывания здесь, и сейчас они живут надеждой скоро быть дома, где, как Заболотный подчас похваляется, он осуществит наконец свою давнюю мечту — заведет ульи, станет пасечником, и притом непременно с научным уклоном, а Соня-сан будет при нем ассистенткой.
Одним словом, ждет их нектарная идиллия, о чем хорошо известно и этой Лиде Дударевич, чья поддержка фантазиям Заболотного уже обеспечена хотя бы потому, что речь идет о доме. А девочка остро, даже еще острее, пожалуй, нежели взрослые, переживает разлуку с родным краем, с бабушкой, чью нежность при всем желании не могут заменить все ее здешние покровительницы. Некоторое время Дударевичи жили в гостинице, заселенной преимущественно людьми преклонного возраста, приветливыми старушками, которых спроваживают сюда их взрослые дети; там-то, в гостинице, кроткие эти бабули одиноко и доживают свой век, коротая дни в условиях пансионных, казалось бы, вполне терпимых. Люди среднего достатка, они не ощущают особых материальных затруднений, но постоянное одиночество, эта тоска, это отсутствие родных… На склоне лет, в пору критическую — и вот так! Жизнь без внуков, без детского окружения, жизнь без никого… На дипломатских детей несчастные старушки просто охотятся, подстерегают со своей нежностью, когда малыши возвращаются из школы, чтобы подойти к ним, погладить по головке, что-то спросить… «Из какой ты страны? Кто твой отец, кто твоя мама?» Не раз Лида чувствовала на своей головке прикосновение чьей-то сухонькой теплой руки, видела перед собой незнакомую мучительную старость с непритворной добротой в глазах, и каждый раз ей было не по себе, даже, неизвестно почему, чувствовала стыд, неловкость и боль от изъявления накопившейся ласки со стороны этих совершенно незнакомых людей. И вот теперь, признавшись нам, как она старалась иногда избегать встреч с этими гостиничными чистенькими бабулями, Лида, запоздало сожалея, вздохнула:
— София Ивановна была права, говоря, что я поступала с ними нехорошо! Теперь я понимаю, что надо было иначе… Они от одиночества подстерегают нас, дипломатских, чтобы сунуть шоколадку или погладить тебя по головке, будто родную внучку.
Образ Заболотной, видно, не покидает сейчас Лиду. Вспомнив какой-то случай, девочка принялась изображать довольно остроумно, как однажды, порученная матерью Соне-сан, она летела с ней из Токио и какого тогда страха натерпелись обе, когда их самолет попал в грозу: вот уж где был эксидент! В салоне стало совсем темно, только молния бьет раз за разом… То потемнеет, то снова за иллюминатором слепящие вспышки но всему крылу. Пассажиры были охвачены ужасом, больше всех перепугался тогда их сосед, кругленький такой бизнесмен из Гонконга, бедняге показалось, что от удара молнии уже загорелось крыло.
— А Соня-сан хоть и сама дрожала в испуге, однако смешно так его успокаивала: «Пожара не может быть, сэр! Я знаю, ведь у меня муж летчик!..»
— Серьезный аргумент против молнии, — улыбнулся Заболотный.
— Лететь в самолете сквозь грозу — это и вправду жутко, — рассказывала Лида, — С того раза летать боюсь, но, если бы это рейс домой, согласна хоть сейчас. Скорее бы уже к своим! А там Крым, Артек! Кирилл Петрович, вам в детстве приходилось бывать в Артеке?
— Далеко он был тогда от Терновщины.
— Ах, мистер Кирик… Везде были, все видели, а с Артеком разминулись.
— Что поделаешь… Кроме того, быстро мы тогда из артековского возраста выходили.
— Помню, еще до школы меня мучил один вопрос: что будет, если все люди одновременно вырастут? Если все, кто есть на земле, станут взрослыми?
— О, это было бы ужасно.
— По пути в Артек, Кирилл Петрович, мы непременно заедем посмотреть на вашу Терновщину… Вы же с тетей Соней обещали мне. Приглашали даже на свою будущую пасеку…
— Слово не меняем.
— Я просто мечтаю увидеть эту вашу Соловьиную балку, и вербы под кручей… и среди них беленькую виллу Заболотных.
— Вилла, правда, не с паркетами — с глиняным полом. Зато он у нас там травкой зеленой устлан… И хоть моря нет и колдобины высохли, однако воздух: пей — не напьешься!.. Ах, Лида, Лида…
— Нет-нет, я должна там побывать.
— А как же! Непременно побываешь.
А что, пусть бы и в самом деле увидела девчонка нашу Терновщину, да еще такой, какой она предстала передо мной и Заболотным в один из последних наших приездов: весенняя, в цветении садов, с воздухом, и в самом деле удивительным, льющимся прямо в душу… Вышли мы тогда с ним за школу, в степь, вдохнули полной грудью и переглянулись.
— Ах, дышать бы и дышать!.. Нигде так не дышится…
— Организм, что ли, настроен на этот воздух? Льется в грудь сама жизнь…
В тот же день предстали нашим глазам будто уменьшенные, щемящие душу балки, холмы и степная дорожка, освещенная для нас когда-то красными яблоками, разложенными на столбиках. А среди степи на переднем месте хуторок тополями к небу тянется, стройными, высокими, как тогда!
Еще в селе нам сказали:
— Яворову балку вряд ли узнаете… Такое это, видать, место живучее: пеньки несколько лет торчали после Романового сада, при немцах там больных лошадей пристреливали, а теперь снова на той Романовщине жизнь, целый хутор вырос… Правда, называется иначе: полевой стан или лагерь. Пристанище наших механизаторов.
Не могли же мы это место не проведать…
Стан как стан: между тополями просторный двор, на нем аккуратно самоходные комбайны выстроились, ожидая страды; под огромным длинным навесом тоже полно всякой техники, которой мы и названий не знаем. А дальше, по дороге в ложбину, весь в кипении цвета белеет сад. Тихий, полный солнца, и пчела где-то в лепестках чуть слышно гудит…
— Кирилл, где это мы очутились?
— В самом деле, где?
Не снится ли нам пчелиный виолончелевый этот гул и солнцем залитое праздничное это цветение, такое тихое, что и лепесток не упадет? И нигде никого. Лишь ласточки мелькают, прошивают подворье туда и сюда, где-то у них гнезда под навесом, и под крышей хаты, видимо, тоже… Хата куда больше той, что когда-то стояла на этом месте и приветливо впускала нас, когда мы, утопая в снегу, со звездой приходили на рассвете сюда щедровать… Только окнами и эта стоит к слободе, к солнцу, а вдоль побеленной стены к самому краю хаты тянется цветник, целое лето тут пламенеют розы — красные, точно жар, «Майор Гагарин» и ни с чем не сравнимые желто-золотистые, цвета солнца, с целой гаммой оттенков «Глория Дэй»…
Из глубины сада, из того сияющего цветения, пригибаясь под ветками, медленно приближается разлапистая фигура в теплой, несмотря на жару, фуфайке, с берданкой через плечо, какой-то нелепой среди этого цветущего сада, среди безлюдия и тишины, где одни только пчелы жужжат… Что же это за страж такой мрачный, что издали, недоверчиво, цепко приглядываясь к нам, то и дело стряхивая на себя берданкой лепестковый цвет, пробирается в нашу сторону согбенно, с лицом эллинского сатира, в котором, однако, угадывается нечто нам знакомое?
Да это же Мина Омелькович! Ссохся, сжался, но даже не поседел, стал серо-бурый какой-то…
— Я вас из сада давно заметил, по нарочно притаился: ну-ка, думаю, что они будут делать? — говорит он, когда мы уже сидим все втроем в тени на веранде, — На свадьбе гуляли? Знаю, знаю. Ялосоветка сына женит, только меня позвать забыла… Когда старший братан твой, бросил взгляд Мина Омелькович на Заболотного, — дочку отдавал за агронома, так все-таки догадались Мину позвать, а эти молодожены… Да я и не пошел бы. Во-первых, не на кого пост бросить, хоть оно, известное дело, комбайн никто не украдет. А главное… Больно насмешливый у тебя племянник, Кирилл, в «Перец» бы ему писать. Правда, ты и сам такой же, все вы, Заболотные, отродясь насмешники… — И вдруг из-под ощетинившихся серо-бурых бровей не по-стариковски острый взгляд на Заболотного. — Неужели и вправду ты больше десятка чужих языков знаешь?
— Не считал. Может быть, и знаю.
— Ну-ка, поговори со мной на каком-нибудь, — оживился Мина. — На самом непонятном языке заговори! Так, чтобы я ничего не понял!
Заболотный, улыбнувшись, заговорил. Две-три фразы было сказано на бенгали или, может, хинди.
Мина выслушал внимательно, оценивающе.
— Ала-бала, а все-таки язык… До чего-то докумекаться можно… «Руси хинди, бхай, бхай…» А мне, вишь, не пришлось учиться. Уже взрослым обратился было к Андрею Галактионовичу: «Научите меня высшей математике!» А он: «На что тебе высшая, когда ты и в низшей ничего не петраешь…» Наотрез отказался Галактионович тогда со мной возиться, невзлюбил он меня, не знаю и за что… «Апостол разрушительства» и всякое такое… А какой из меня апостол?
— Однако в трудную минуту именно Андрей Галактионович дал селькору Око спрятаться у нас на «Камчатке», от гнева толпы оградил, помните? Когда взбунтовавшиеся женщины за вами гнались? — улыбнулся Заболотный. — Если бы не учитель, ох, задали бы вам нахлобучку, так чуб и трещал бы.
— Чуб — мало сказать… Растерзали бы насмерть, — уточнил Мина Омелькович. — Летели ж целым табуном, как ведьмы разъяренные…
Навсегда врезалась в память нам сцена, когда учитель, преградив дорогу разъяренным женщинам, стал, распявшись, у двери: «В классе никого нет, только дети!» А Мина в это время трясся под задней партой со связкой ключей в руке. После этого мы даже упрекали учителя: вы нас правде учите, а сами ведь неправду сказали? «Сказал, дети, взял на себя грех, зато человек жив».
— В тот день Андрей Галактионович, может, и жизнь мне сберег, рассуждает Мина. — Зато позже, когда мы с ним за колючей проволокой очутились, не раз и я его выручал. Макуху или свеклу сырую если где раздобуду, то все на двоих, пополам… Горе, хлопцы, оно хоть кого научит: что темного, что ученого… Жаль только, что поздно, когда уже с ярмарки едешь, догоняет тебя эта твоя высшая без низшей математика…
Не спеша закурив (у Мины теперь сигареты с фильтром), он бросает изучающий взгляд то на одного из нас, то на другого.
— А ты! — вдруг обращается ко мне. — Все за чистоту рек и морей борешься? Борись, борись, нужное дело. Вон гэсовское море скоро все будет в сине-зеленых водорослях, рыба дохнет, вода гниет. Вонища, аж в Терновщине слышно… Столько сел и угодий затопили, а толку?
— Куда же селькор Око смотрит? — спрашивает Заболотный.
Мина впервые улыбается.
— Шутники. А что не забыли проведать Мину Омельковича, за это хвалю, — говорит он и снова сворачивает на то, что ему, видно, не дает покоя: почему племянник Заболотного не пригласил его на свадьбу. — Всех своих дружков-механизаторов позвал, никого не забыл, а Мину, поди, не догадался. Сиди себе здесь, дед, сторожи марево, — он кивает в степь на марево, что катится и катится по горизонту, — Вон небесный Петр отары овец все гонит куда-то, а куда он их гонит и откуда?.. Много непонятного на свете. Климат весь меняется, а почему? Про людей и не говорю. Вон гуляют без меня на свадьбе — пусть! Да только обидно! Весь год при них, при механизаторах, а как дойдет до свадьбы… Или совсем забыли о моем существовании? Вот так сидишь в степи целехонький день один как перст, никто тебя тут не видит… Зато я отсюда вижу всех! И председателя, и помощничков! Кто тепленький проехал дорогой, кто да кого ночью в лесополосу с тока повел… Все вижу!
— Узнаем селькора Око — не дремлет… Ну как, еще пишется?
— Селькор Око, хлопцы, отписал свое. Теперь он чаще устно обличает, режет правду-матку в глаза даже начальству — и большому, и малому. Потому и не везде желанный он… Ничего не скажу, механизаторы, они парни стоящие, и племянник твой, Кирилл, всю весну с трактора не слазил, насиделся па своем троне так, что, наверно, и штаны болят. А вот уважения к старшим — этому бы не мешало ему подучиться… Как соберутся здесь после работы лясы точить, только и слышу: «А где это наш долгожитель? Наверное, опять перед телевизором уснул? Хоть бы сказочку нам какую рассказал про свои заслуги!..» Сказочку, слышите? Они, молодые, считают, что жизнь Мины Омельковича — это сказочка, что человек он без всяких заслуг. Черт знает что мелят языком! Будто Мина этот гирями бросал, да еще в кого, в Романа Винника, своего же односельчанина! И рушники будто бы у него со стен посрывал, и домотканый ковер стащил… Все у них перепутано, как у Клима Подового! А не было же такого — кому, как не вам, знать, хлопцы!.. Вы бы мне хоть справку написали от себя и печать в сельсовете заверили: не было, мол, ничего подобного не было! А то ведь народ пошел: цигарку в зубы, поухмыляются — и снова за свое: расскажите, Омелькович, веселую ту байку, как бабы вас в хомуте по селу водили… Нужно им это? Забава Мина для них, что ли?
— Молодежь любит шутки.
— Ничего себе шуточки. Родной сын и тот, как-то после чарки, давай шпынять: а вы, батя, тогда таки дров наломали, кого следует и кого не следует под одну графу подвели… Но этот хоть по-доброму…
Расспрашиваем Мину Омельковича о его сыне Гришане, товарище наших детских лет. Тут Мине есть чем похвастаться: не подвел его сын. Все эти годы прошли У Гришани на Дальнем Севере, работал он там радистом высокого класса, на островах зимовал, где ночь полгода тянется, где только пурга свистит да белые медведи тебя проведывают. Впрочем, и в тех суровых широтах Гришаня будто бы интересовался Терновщиной, не раз делал попытки разыскать среди северян следы Романа Винника, с непонятным упорством, вроде нынешних следопытов, доискивался весточки о нем…
— Дался же ему тот Роман, — вдруг сердито отворачивается в сторону Мина Омелькович.
Спрашиваем, что нынче слыхать от Гришани, знаем, что домой-то он не часто наведывался, правда, собирался, когда уйдет в отставку, возвратиться в родные края и осесть здесь основательно… Не передумал ли?
— Да он уже здесь, в трех шагах от Терновщины, — снова веселеет Мина. — В озерянском совхозе пристроился со всей своей капеллой. И знаете, каким делом занялся?
— На радиоузле?
— Вовсе нет. Пчелами увлекся! Кто бы мог подумать… Вот и сейчас на курсы пчеловодов укатил в Гадяч, а пчелки его тем временем в нашем саду пасутся. Вот прислушайтесь: это они гудят.
Мы вслушиваемся, и нам вправду кажется, что мы слышим золотое гудение среди ветвей расцветших яблонь, насквозь прогретых солнцем… А из села доносятся удары барабана, музыка, песни раздольные, видно, свадьба уже выплеснулась на майдан.
— Слышите, поют, — обращаю внимание Мины Омельковича. — А вы говорили когда-то…
— Что говорил? — И он внезапно осекся.
Промелькнуло, может быть, и у него в памяти, какие ссоры возникали у него на толоке с Климом-звонарем, который, стоя на страже духовности, донимал Мину по любому поводу:
— Колокола посбрасываешь, хоры переломаешь, а петь где?
— Не будем петь! — свирепел в таких случаях Мина. — Отпели свое… Не петь, а плакать будут все, кто элемент!..
И вот прошли годы…
— Поют, да еще как, — говорит Мина, прислушиваясь к терновщанской свадьбе. — А касательно предсказаний… Может, в чем и я ошибся, кто не ошибается? Лошадь о четырех ногах и то спотыкается… Кому под силу предвидеть все, что будет? Вот и он, — Мина бросает взгляд на Заболотного, — когда падал с неба на Узловой, думал, наверно, что амба уже ему, крышка посреди степи широкой, а вышло иначе, он там еще и судьбу свою нашел. — Это Мина Омелькович, ясное дело, имеет в виду Софийку. — Или вот со мной: эти Романовы пчелы у меня в печенках сидели, терпеть их не мог, а родной сын теперь, пожалуйста… Ну, разве не насмешка судьбы? Уверяет, что на диво разумно они и справедливо живут, весной, как ослабеют, так одна другую кормит — верите, что может быть такое?
— У пчел все мотет быть, — улыбается Заболотный.
— Нет, я вас всерьез спрашиваю… Как это удается угадать ей, с какого цветка брать, а с какого нет? Или почему, скажем, хоть как далеко ни залетит, а не заблудится?
Мы заметили, что нынешний Мина больше теперь спрашивает, то и знай обращается к вопросительной форме, хоть раньше сам без колебаний давал Терновщине ответы на все вопросы бытия решительно и категорично.
— Такое ведь крохотное создание, никто его не учил, — продолжает Мина рассуждать о пчелах, — а чтобы так держаться артельно, выручать друг друга в беде, ну откуда у них такое понятие?
— Ученые говорят, инстинкт, — весело поясняет Заболотный.
— Ты все шутишь, — недоверчиво посматривает на него Мина Омелькович. Правда, у тебя работа такая… Вашему брату так и нужно, чтобы не поняли, где всерьез, где в шутку… А моя работа простая, хотя к культуре тоже тянемся. Вот в этой хате имеется красный уголок… львовский телевизор, газеты, радио… И шашки, только играть-то с кем? Хоть сам с собой играй, если на свадьбу тебя забудут позвать. Ноль внимания на тебя. Потому как для них ты — вчерашний, живое «скопаемое»… Ты им смешной. А если бы Мина хутора не посносил, межи не распахал, — где бы они нынешней техникой размахнулись? Никакой чересполосицы, гонам конца-края нет — кто им создал этот простор? Ведь не само по себе все это возникло! Лучше всего «Аврора» тут родит, в жатву вы бы посмотрели — горы зерна… Когда стою перед такою горой ночью со своей берданкой, не раз, бывает, вспомнится, как лебеду ели и зеленые колоски стригли. Вспомнишь, аж душу тебе сдавит, сам не знаешь, отчего. О, сколько, хлопцы, за ночи сторожевые всего тут передумаешь… — Мина Омелькович вдруг наклоняет к Заболотному голову. — Вот ты, Кирилл, сними с меня кепку. Снимай, снимай, не бойся!
Снял Заболотный с него кепку, выгоревшую, пропотевшую, что служит Мине, кажется, еще с тридцатых годов.
— Ну, что там? — спрашивает Мина.
— Лысина.
— А отчего? От задумчивости, хлопцы. Потому что и тучка где-то в небе плывет, а ты думаешь: где она была? Что видела? Как там люди за морями живут?
Затем он показывает нам свое хозяйство. Видим и большой телевизор в красном уголке, и выстроившиеся в шкафу тома энциклопедии, которые Мина будто бы подряд все читает, и аккуратно застеленные кровати, где в непогоду ночуют уставшие на работе люди, те, что сейчас на свадьбе веселятся, забыв об одном долгожителе, стерегущем тут полевой их стан.
Осмотрим все: и сад, что пышно расцветал на том месте, где смуглая красота чья-то встречала по утрам росную полыхающую зарю; побываем внизу, у возрожденного пруда, очертаниями похожего на тот, где каждую зиму Надька, раскрасневшись от мороза, полотняные «ризы прала»; молча постоим возле колодца, который хоть и без журавля, с воротом и цепью, но вода в нем из дубового ведра такая же сладкая, свежая, как и тогда.
Пчелу послушаем.
Дух цветения грудью вберем.
Вечер опускается над степью, ласточки мелькают в предзакатном солнце, а от Терновщины еще сильнее доносится гомон разгулявшейся свадьбы… Ой, у полi криниченька, там холодна водиченька!..
Среди сада остановимся, среди бело-розовых соцветий, наполненных солнцем и пчелами. Не хочется отсюда уходить, со всем этим неохота расставаться. Во имя чего природа так щедро создает прекрасное? Что за музыка повсюду звучит? Что за сила тут пробивается сквозь былую жизнь, сквозь множество ее видоизменений?
Пчелы гудят, гудят…
Все тут успокаивает душу, пробуждает в ней жажду жить и жить, быть в этом прекрасном мире всегда.
До самой дороги провожает нас Мина Омелькович. Еще постоим тут, прежде чем идти догуливать свадьбу. Повечерело уже. Воздух теплый, душистый. Вызвездило небо. Звездочка покатилась куда-то на Терновщину, вроде в балку… И еще одна… Эта упала где-то за Латышевой горой…
Котилася ясна зоря з неба
Та й упала додолу…
Мине Омельковичу, видимо, очень уж не хочется отпускать нас. Признается, что порою грустно ему бывает тут без людей, особенно осенью, в ненастье, когда ветры шумят, а ночи такие длинные… И еще поверяет нам, как в годы оккупации со страхом ждал, что вот-вот возвратится из небытия Винник Роман и станет сводить с ним счеты, выяснять то да се, спросит Мину и о том сыче, зловещей птице ночи, севшей когда-то на Романову хату… Иногда воображение рисовало, как темной ночью поведет Роман несчастного Мину к невыкорчеванным пенькам на месте бывшего сада, станет тыкать носом в те пеньки, а потом в заброшенный колодец толкнет… Ничего подобного не произошло, зато приключилось с Миной нечто такое, что и поныне терзает его, просто загадка, которую он никак не может разгадать! Было это, когда на Терновщину уже пришло освобождение. Однажды в ненастную осеннюю ночь полевой госпиталь, продвигаясь к фронту, прибыл с Выгуровщины и остановился в нашей слободе ночевать. Дождь, бездорожье, жилья не хватает, пошли под госпиталь и хаты, и всякие постройки, которые враг при отступлении не успел поджечь, пришлось медикам даже на толоке раскинуть армейские брезентовые шатры. Мина Омелькович, который тогда еще не выкашлял лагерь и страдал глазами, решил обратиться к фронтовым врачам, может, чем помогут. Зашел к ним в самый большой шатер, освещенный гильзами с фитилем, и случилось так, что женщина-врач, которая взялась глаза Мине закапывать, во время процедуры спросила вдруг — он чуть со стула не упал от неожиданности:
— А где тут у вас семейство Винника-садовода жило?
Мина уверяет, что, ей-же-ей, так и спросила, и, хоть спросила полушепотом, душа в нем прямо обмерла с перепугу или сам не знает отчего.
— А почему это вас интересует? — преодолев страх и растерянность, в свою очередь осведомился он у врача.
— Просто так, — ответила она. — Хотелось бы поглядеть на то место… У вас его теперь, кажется, Романовщиной называют?
Оцепенел, даже речь потерял, ждал чего-то страшного — так, по крайней мере, уверяет Мина теперь.
С тех пор и живет в неведении: кто же была она, эта женщина? Стройная такая молодица, вернее, военная женщина, с погонами, в сапожках и в пилотке, и коса на затылке тугим узлом закручена, ну точно, как у той… Хотя глаза и слезились, косу он заметил почему-то прежде всего: не уничтожило горе, не объели эти самые…
Проходят годы, а он все терзает себя мыслью: кто же она была, та врачиха фронтовая? И почему она, несмотря на то, что ночь стояла хоть глаз выколи, и грязища на дворе — ноги не вытянешь, изъявила вдруг желание, чтобы Мина повел и показал ей, врачихе, нынешнюю Романовщину… До смерти испугался тогда Мина, представив себе, как ведет он в осеннюю темень женщину с револьвером, чтобы показать ей тот самый пустырь, где всего лишь несколько пеньков торчит после пронесшихся здесь бурь, после того, как сыч в одну из ночей сел со своим криком зловещим на Романову хату! Представилось Мине, как ходит эта женщина в своих сапожках по несуществующему саду, как прислушивается к чему-то в глухой полночи, в сплошной темени, а потом внезапно к своему провожатому: «Так это вас нужно благодарить, Мина Омелькович?» К счастью, выручила в ту ночь Мину тревога, не пришлось ему оказать врачихе тяжкую эту услугу: прозвучала команда госпиталю срочно собираться, прибыл приказ к утру быть уже возле Днепра, откуда всю ночь слышался нарастающий гул…
А капли, которых врачиха для него тогда не пожалела, оказались просто чудодейственными, прояснилось у Мины зрение, и даже за версту он теперь способен распознать, кто там едет или идет по дороге.
— Так кто же, по-вашему, она такая, ночная та врачиха? — допытывается у нас Мина Омелькович с некоторым беспокойством. — У которой косы узлом из-под пилотки, как вы, хлопцы, думаете, кто?
Молчат хлопцы. Слушают самолет, идущий где-то высоко между созвездиями, будто проводит борозду он там по небу.
— Вы же еще зайдете перед отъездом? — спрашивает Мина, когда мы поднимаемся, чтобы уйти, и в голосе его улавливаем нотки лебезящие, совсем ему не свойственные.
— Постараемся, — говорит Заболотный.
— У вас тут хорошо, — добавляю я, — Кажется, и не покидал бы этого райского уголка…
— Днем жарко, а вот ночью! — оживляется Мина. — Одна женщина, что живет там, где белые ночи, и даже неплохо живет, будто бы обмолвилась: тоскую по черным ночам Украины… Возможно разве такое?
— А почему бы и нет…
Накануне отъезда мы еще раз побываем с Кириллом в нашей степи, не переставая тут всему удивляться. Эта Романовщина, неувядающая земля, или кто-то в самом деле заворожил ее, чарами наполнил, чтобы вечно она так влекла к себе? Иль вправду на этом месте, как Мина говорит, кем-то «каша зарыта»? Ведь пустырем была столько лет, с грудой самана да с терновником, где лишь скот клочья шерсти оставлял, а сейчас снова жизнь тут воскресла, возродилась, снова чья-то сила и любовь поднялись в небо стройными тополями!.. Не уходит отсюда жизнь! Место, наверное, такое удачное, чем-то приметное среди других наших черноземов, недаром Роман на нем в свое время глаз остановил. И послевоенные терновщанские трактористы тоже облюбовали это местечко, именно его выбрали под свой полевой стан. Вначале вагончик дырявый поставили, давал в осеннюю непогодь кое-какой ночлег трактористам, а теперь уже крепкая, добротная усадьба разрослась.
Из нынешних механизаторов, кажется, никому не довелось видеть под этими звездами Романа-степняка, для новых поколений он существует скорее как личность наполовину мифическая, как тот, кто ходил тут когда-то в пчелиной кольчуге, кто, поселившись в степи, жил как бы в иные времена и при другом климате: выращивал сад, разводил пчел, имел будто бы охранную грамоту от всеукраинского старосты Петровского, а потом в ту всеохватную бурю, когда других сносило, его тоже подхватило и понесло, точно с дерева осенний листик… Конечно, могла быть и «промашка», как кое-кто из старших признает, но какие, мол, великие события происходят без промашек?
Наболевшая земля, перегуляла она пустырем, однако жизнь берет свое, полевой стан, возникший тут словно по чьему-то случайному желанию, пустил уже мощные корни, мастерские и жилье механизаторов имеют вид не временный, они построены надолго, под крышами ласточки уже гнездятся охотно, выводят птенцов даже в мастерских — при грохоте, среди железа. И сад разрастается, дарит людям плоды, защищенный, как и когда-то, живой колючей изгородью от хлестких полевых ветров. Сложился новый очажок человеческой жизни, где все стало другим, где неизменными, может быть, только и остались, что это половодье солнца, стремительное мелькание ласточек днем да ночной шелест тополей от малейшего дуновения ветерка… Среди механизаторов много таких, что выросли уже после войны, и для них самый старый человек на полевом стане как раз и есть Мина Омелькович, сторож со стажем, хранитель местного правопорядка. Словно, неподвластный времени, давний, анахроничный, существует он, вроде полузабытый всеми, и загоревшие здоровяки с крепкими плечами, усаживаясь после работы за столы, обращаются к нему, главным образом, чтобы пошутить:
— Ну, как, дядя Мина, ночью никто не душил? Воры не приходили?
— А той, с косами длинными, случайно не было?
И выплывает из терновщанского эпоса давняя легенда о той самой красавице чаровнице, что когда-то здесь парней обвораживала: днем прячется от людских глаз, а ночами готовит звездную воду, с косами до пят бродит по саду, и месяц щекочет упругое тело молодое, ласкает груди, налитые солнцем, будто две сочные груши…
Именно ее имеют в виду хлопцы, когда спрашивают:
— Так не было той, не приходила при луне?
Молчит Мина Омелькович. А они пошутили, и уже его вроде нет, вроде он и вовсе отсутствует, про наладку комбайнов парни речь ведут, и лишь спустя некоторое время кто-то снова бросит взгляд на сторожа и скажет, будто проникаясь сочувствием:
— Темной ночью боязно, должно быть, стеречь наш лагерь, дядя Мина? Когда ни звезды в небе, ни живой души в степи, правда, страх берет?
Поскольку человек с берданкой молчит, то кто-нибудь из механизаторов, вроде бы идя на выручку, отвечает за сторожа:
— Страшно, пока не заснешь, а когда уснул, то уже ничего… Сто лет тогда можно охранять.
В шутках механизаторов чувствуется определенный прицел, таким образом они как бы отплачивают Мине Омельковичу за то постоянное угрюмое превосходство, с каким он относится ко всем окружающим, поскольку для него, бывшего комбедовца, даже среди тех, кто красуется на доске Почета, авторитетов нет, как немного их и среди остального человечества. Большинство тех, с кем Мина встречался на своем веку, почему-то запомнились ему неуживчивостью, способностью по разному поводу досаждать Мине, вступать с ним в конфликты.
Исключение разве что бригадир механизаторов Иван Заболотный, брат Кирилла, который тут главенствует на полевом стане. Коренастый, хоть и полысевший, еще крепкий, кадровый хлебороб, он одним из первых терновщан сел в свое время на трактор и до сих пор не оставляет бригаду, несмотря на осколки в обеих ногах. Трудяга из трудяг, уважаемый человек и в районе, и дома. Вот его-то, бригадира механизаторов, только и признает Мина Омелькович, потому что именно Иван со свойственной ему терпимостью и спокойствием то и дело образумливает, сдерживает парней, когда они слишком уж далеко заходят в своих насмешках над Миной. Впрочем, достаточно бригадиру куда-то отлучиться, как сразу же входит в роль кто-то из шутников, чаще всего это Ялосоветин Олекса, тот самый, что без Мины свадьбу справлял, женившись на выгуровской красавице. Чубатый, охочий до всяческих штучек, чувствуя веселую поддержку товарищей, он нет-нет да и подденет Мину Омельковича, вечного своего оппонента:
— Товарищ Куцолап, а это правда, что люди когда-то вашего духа тут боялись? Потому что, чуть что — разнесу! До корня сокрушу! Амбарный замок на рот повешу! Неужели таким боевым вы и вправду были когда-то?
Тут уж Мина взрывается:
— Шмаркач! Молокосос! Что ты знаешь про «когда-то»? А вы, подголоски, мастера подхихикивать, кого из вас скребком по спине охаживали? Уже и не знаете, что оно такое — скребок… А кого из вас кулацкая злость с обрезом подстерегала на дороге? Пашете сидя, сеете сидя, культурно — куда уж… Только кто вам дороги открыл? Десять лет штаны протирали в школе, а так и не уразумели, что оно обозначает: или — или!
Притихнут парни, вроде чуть смущенные, пристыженные, впрочем, едва ли надолго.
До сих пор не в ладах Мина с окружающими! По душе ему тут, как выразилась одна из кухарок, одни лишь ежи, что по ночам вылезают на подворье полевого стана, играют, похрюкивают, шелестят возле мастерской в бурьяне. Порой Мина Омелькович, как вот и сейчас, поймав ежика, приносит его к столу под яблоней, где бригада обедает, тычет мордочкой в блюдце с молоком: пей!
— Мы вот, когда были маленькие, молока и не пробовали. Не то что умники теперешние… (Камешек в огород механизаторов.) Эти, знатные, только сливки и пьют… Не знают, почем фунт лиха… Зубы скалить научились, а попробовали бы голодных коров обучать, как ходить в ярме… Да с опухшими ногами целый день за плугом… А эти вельможи, видите ли, и посеют, и пожнут, так и не выпрягая мотор, с кресла не вставая…
— На то и эн-тэ-эр, товарищ Куцолап…
— Ну да, конечно. Железный век. А про золотой пока что одни только разговоры лекторские…
— А когда же, по-вашему, золотой наступит, дядя Мина? Что там Коран по этому поводу говорит?
— Век золотой завоевать нужно.
— Завоевать, — у кого?
— У самих себя прежде всего.
— О, это уже интересно…
Мина Омелькович все тычет ежика в блюдце.
— Ну, пей же, пей…
Однако ежик лишь дрожит, не пьет, мордочку под иголки спрятал. И только сторож опустит ого на землю, на миг отвернется, как ежика ужо и в помине нет — исчез, будто и не было.
— Не удалось вам его приручить, Мина Омелькович?
— Диким решил остаться… Не хочет иметь такого тренера.
Раздосадован Мина бегством зверька. Походит, поищет в разомлевших бурьянах под кузницей и возвращается опечаленный.
Назавтра снова останется ему лишь зной одиночества среди просторного этого двора, где никто уже не обращает на тебя внимания. Все будут возиться с техникой, звенеть железом в мастерских, а тебе, сторожу, молчаливым собеседником только и останется, что этот высокоствольный дикий дельфиниум, по-здешнему — коровяк, торчащий у кузницы среди лопухов: он мелкими желтыми цветочками цветет, весь стебель облеплен цветом… Днем цветет, а когда солнце заходит, желтые глазки его смыкаются — так устроен. Смотрит коровяк на Мину, Мина на него. Меж лепестками коровяка неустанно копошатся, хозяйничают пчелы. Чьи они? Неужто от сына с колхозной пасеки залетели сюда в гости?
Вот этот простой, бесхитростный мир и сторожит Мина, днем и ночью охраняет размеренную степную жизнь, поднявшуюся на том месте, где когда-то она выкорчевывалась, крушилась, а теперь вновь и садом родит, и железом стучит, и листвой тополиной шелестит на рассвете… В лунную ночь степь становится какой-то завороженной, а сад обретает таинственность, ласточки спят, все окутано сном, только ты на ногах и звездная вода из колодца смотрит, она никогда не спит… Видно, нашел себя Мина Омелькович в роли стража ночного, наверное, и представить себя не может без духоты этих летних вечеров и безмолвных ночей, без вечных перебранок с кухарками и шуток механизаторов, порой язвительных — это когда лоботрясы, ухмыляясь, разглагольствуют о том, как он, Мина, вволю выспавшись днем в красном уголке перед экраном телевизора, вечерами недреманно сторожит любовные шорохи ежей да примечает, кто с кем юркнул в лесопосадку на свидание. Сцены ревности, порой бурно вспыхивающие в Терновщине или здесь, на полевом стане, некоторые механизаторы склонны объяснять тайным вмешательством бывшего селькора Око в их личные дела, однако Мина это решительно опровергает, анонимок, мол, он не пишет, хотя и не собирается покрывать чьи-либо любовные залеты, то есть «скакания в гречку». А между тем в глазах бригадной молодежи Мина Омелькович и сам небезгрешен, ведь замечено, что иногда он читает в саду книгу под названием «Коран».
Для хлопцев-механизаторов нет, видимо, приятнее занятия, чем, подтрунивая над Миной Омельковичем, вести с ним после работы словесные перепалки на вольные темы, скажем, в частности, выясняя, почему в прежние времена у дяди Мины больше жалкий куколь на ниве родил да дереза с бугра космы распускала, а теперь, гляди, среди какого моря высокосортных пшениц он роскошествует. Любопытно, было ли их появление Кораном предусмотрено?
Поужинав, Мина Омелькович сидит в конце стола, полуотвернувшись от хлопцев, и будто совершенно равнодушен к их иронизированию. Но вот во двор на велосипеде въезжает девушка, юная почтальонша, привезла механизаторам целую кипу газет и журналов. Девушку зовут Груней, у нее туго заплетенные косы положены на грудь — кухарки любуются: теперь редко так носят, скорее, сами себя остригают, становятся как покрытки… Для девушки у механизаторов всегда находится шутка:
— Когда ты родилась, Груня, говорят, Мина Омелькович предлагал назвать тебя Тракториной…
— Не наговаривайте на человека, не мог Мина Омелькович так новорожденную обидеть, — улыбаясь всем сразу, заступается Груня за старика.
Каждому человеку к лицу улыбка, но, пожалуй, более всего девушкам. Как этой вот Груне… Сама молодость, сама приветливость и солнечность смуглая, кареглазая, еще и с мушкой-родинкой на щеке… Как та, которая в такие же юные годы, в пору, когда бы любить, выбросилась ночью из самолета с парашютом в эти снегами покрытые степи и которую потом под конвоем водили по селам зимним, обледеневшим: узнавайте, ваша ли она? Тысячи марок обещалось тому, кто узнает, но никто не узнал…
— Выходит, Груня, очень просто, могла ты и Тракториной стать…
— Оставьте, хлопцы. Имейте же уважение к ветерану, сами когда-то тоже станете стариками…
А озорники ей на это — какая она красивая сегодня и какими правильными книгами их снабжает, да еще и цитату в придачу подбросят: «Вона вся — жадання, ніжне, бурхливе, полохливе, сміливе, палке!..»
— Неужто для вас в жизни ничего серьезного нет? — укоризненно скажет девушка и дальше станет защищать Мину Омельковича от колкостей шутников, дескать, не Мина ли Омелькович эти яблоньки и вишни вместе с вами сажал и целые дни чистил заброшенный колодец, из которого все вы теперь воду пьете? Разве не Мина Омелькович дружил тут когда-то с народным селекционером Романом-степняком, который потом стал известным мичуринцем Заполярья? Аж за Полярным кругом помидоры и огурцы в теплицах выращивал, без солнца, лишь при свете северного сияния! Ведерком, говорят, землю из тундры носил, а все-таки своего достиг!..
Странными, однако, предстают некоторые вещи в толковании этой девчонки! Даже мы с Заболотным от ее откровений недоумеваем… Что мы слышим? Мина и дружба с Романом? Мина — и колодец? Мина — и яблоньки?
Впрочем, в словах девушки, оказывается, есть какая-то доля истины, по крайней мере, относительно колодца. Вскоре после войны, когда возник тут полевой стан, Мина первым выразил недовольство питьевой водой, которую привозили трактористам в бочке, вода эта казалась ему горькой, вон в том обвалившемся колодце она была куда слаще!.. Постоянно мрачный, сердито бормоча что-то, Мина взялся за дело, день за днем вытаскивал из Романова колодца всякую нечисть. Казалось, ничего, кроме грязищи, там не будет, а чистая вода все же пошла — в один из дней на дне засверкала родничком, будто душа колодца открылась, и голубизной отразилось в ней небо степное… Выходит, заслуга в том и Мины Омельковича? Однако об этом Мина почему-то умалчивает, даже когда мы остались с ним одни на подворье, где только ежи шелестели в бурьянах да кузнечики в вечерней траве стрекотали…
Синие сумерки разлились по степям, тихо было на земле, звездно было в небе. Снова стоим среди той степи, где чьи-то страсти бурлили задолго до нас, где странствующий Художник широко куда-то все вышагивал, где охваченные пылким чувством неведомые юноши и девушки нетерпеливо ждали своих возлюбленных, ревновали, смеялись, любили, где и другие, грядущие, не раз еще изведают хмель любви, жаркие ее чары…
— Спасибо, что не забыли ветерана, — сказал Мина Омелькович на прощание почти растроганно. — Живите здоровы, хлопцы.
Для него мы еще «хлопцы». А он для нас — как тот ворон, что живет триста лет и всего навидался, все глазом своим вобрал, о многом передумал… Был для слободы и страшным, и смешным, был для нее воплощением чего-то неизбежного, как стихия, олицетворением сатанинского духа разрушения, готов был все подряд корчевать, ломать, а потом каким-то чудом сподвигнулся даже на такие вот поступки: плодовые деревья собственноручно сажает после войны на этом полевом стане или, опоясавшись цепью, берется за ведро — опускайте, попробую этот несчастный Романов колодец чистить…
У самой дороги Мина снова останавливает нас.
— Задержу вас на минутку, хлопцы, хочу спросить вас еще об одном, — решается он сказать, видимо, что-то для него весьма важное. — Ездите вот по свету, а не встречался ли где-нибудь вам Микола Васильевич наш? Такой ведь друг… Может, попадался где?
— Нет, к сожалению. Нигде наши дороги больше с ним не сходились…
Расплываясь в сумраке теплого вечера, стоит перед нами Мина Омелькович в тяжком раздумье, словно не желая принять наш ответ. Потому что, по его сведениям, некоторые из слобожан вроде бы встречали учителя за Днепром уже в полковничьем звании, какое-то время он, Микола Васильевич Дух, даже вместе с нашими терновщанскими да озерянскими лежал в полевом госпитале, с брезентовой той палатке, где среди полевых хирургов будто была и та самая женщина-врач, что перед тем Мине глаза закапывала! Говорят, вылитая была Винниковна, стройная такая, статная молодица, только вот коса ее уже переткалась кое-где сединой. Так что, выходит, Микола Васильевич наш и без гадалки-цыганки суженую свою разыскал, хоть и не под соловьиной вербой, а среди крови и стонов, под шатром фронтового госпиталя, но судьба их все же свела.
Похоже, Мина Омелькович тихо радуется, что судьба оказалась к тем двум милосердной, хотя в свое время он бы и против судьбы восстал, чтобы только рассорить их, незаконно влюбленных, ничего тогда им не желая, кроме вечной разлуки.
— Микола Васильевич, о, то был боец, то действительно был человек, говорит Мина в восторге. — Геройская душа! Страха не знал, сомнений не ведал, а что уж бессребреник… Сам тогда на осьмушке жил, а из хуторских амбаров для себя крошки не взял, хоть я порой таки и пробовал ему подсовывать, каюсь, хлопцы… В лютые морозы, сквозь вьюги — в легоньких сапожках, в шинельке… Вот таких бы людей нам побольше — бюрократов было бы меньше, и крючкотворов, и хапуг…
— А пел как, — напоминает с чувством Заболотный.
— Соловей на всю область! — тихо засмеялся Мина Омелькович. — Петь-то уж он был мастак… Недаром наши молодицы прямо с ума сходили. Артист, душехват!.. И сколько он песен знал… Помните, хлопцы, ту, что он больше всего любил, которую только в лунные вечера пел… «Зелена дiброво, порадь, порадь мене, молодого» — так, кажется?
Еще какую-то минуту стоим у обочины дороги, вместе вслушиваясь в то безвозвратное пение, обращенное из школьного окна к лунной ночи, к долине, наполненной маревом, а потом и эта песня стихает, настает миг расставания, и стенные синие сумерки разделяют нас.
Ночная автострада гудит.
Над рулем лицо, заметно уставшее. Устало опущены плечи. Несвежий от бессонницы взгляд, однако, по-прежнему цепко схватывает даль. Меньше и меньше остается непреодоленных миль. Время от времени бледное лицо водителя освещается сигаретой, рука машинально включает приемник, а то и сам человек за рулем, музыке вослед вдруг всполошит себя и других озорным выкриком песенной фразы — не от радости, нет, чтобы только разогнать дрему-усталость: «Котилася зоря з неба та й упала додолу!..»
XXVII
Проходит немало времени, пока навстречу нам из-за горизонта выплывают несметные огни города и на полнеба встают фантомы небоскребов. Приближаются, кажутся грозными, светят загадками своих бесчисленных окон. Пригород встречает нас духотой, тут ливня не было, снова угар, смог, и, хотя время позднее, в теснинах между билдингами движение, и среди хаоса танцующих реклам, как и на рассвете, без конца-края летят потоки машин, громыхают вверху по мостам и эстакадам, совершают виражи на поворотах дорог, выскакивают откуда-то из-под земли и снова ныряют под землю… Перед нами возникает тоннель: сплошь облицованный белым, полный света, весь он аж сияет, насквозь гудит звучным органным гудением, будто поет хвалу своим строителям.
— Люблю эту чертову аэродинамическую трубу! — говорит Заболотный, когда мы оказываемся в тоннеле, где нас, кажется, самим ветром несет вперед.
Еще немного, и вот уже тихая улочка с пожарной каланчой, и постовой полисмен, узнав Заболотного, привычно здоровается с ним, и, если бы не жалюзи на окнах, где-то с верхнего этажа, наверное, выглянула бы навстречу моему другу его Софья Ивановна, или, как он говорит, «новых времен Ярославна с н-ской стрит…»
…Так и есть, ни к знакомым «миссис Заболотная» не пошла, ни спать не легла, сидит за опущенными жалюзи в обществе неутомимого, на двенадцать программ телевизора. Должно быть, со всех двенадцати каналов пробы сняла, пока дождалась возвращения мужа… Изящная, словно девушка, живо вскочила навстречу Заболотному и, засияв глазами, по-девичьи неловко прижалась к его груди. А через секунду уже отстранилась, кротко смотрит ему в глаза. И, как всегда, когда она так смотрит снизу вверх на своего Кирика, глаза ее наливаются яркой, просто-таки небесной синевой… По всему видно, что современная эта Ярославна с н-ской стрит приготовилась в надлежащем виде встретить своего путешественника: лобастая головка гладко причесана, плечи прикрыты белоснежным шарфиком, на открытой шее блестит какое-то украшение…
— Переживала?
— И не думала.
— Вот и молодчина… Напрасно Лида беспокоилась…
— А как она перенесла дорогу?
— Не укачивало, и то уже хорошо. Ну, и контроль был надежный…
— Дударевичи тут переволновались из-за своего чада.
(Дударевичи живут двумя этажами ниже.)
— Это мы заметили, — говорит Заболотный, — Оба — и он, и она — прямо к лифту выскочили принимать свою отважную путешественницу.
— Представляю, как девочка устала…
— А между тем в дороге не докучала, умничка, есть у нее такт и почтение к протоколу…
— Ну, а Мадонна? Увидеть удалось?
— Что за вопрос!
— Так расскажите же, какая.
Заболотный, прищурясь, смотрит на жену, словно чего-то доискивается в ее глазах, еще полных того синего, влажно сияющего…
— Во взгляде есть у вас с ней нечто общее… И такая же яснолицая, склонившись с этакой шутливой церемонностью, он припадает губами к Сониной руке. Впрочем, в этом его движении чувствуется искренность. — На всех вас, женщин, чем-то она похожа… Поскольку вы и вправду создания прекрасные. Если сравнивать с мужской половиной человечества, вы, женщины, без сомнения, лучше нас.
— Наконец-то уразумел, — улыбается Соня снисходительно и обращается ко мне: — А вы довольны поездкой? Для вас, пожалуй, подобные скорости непривычны?
Действительно, на каких только скоростях мы не мчались сегодня! Побывали там, где, кажется, само время ускоряет свой бег. Обезумевшее железо, свистящий гудрон, угар, загазованность, непреодолимая, как наркотик, жажда нарастающих скоростей… Как тут не очуметь! Спутница наша, славная эта девчушка, хоть вроде и привычная к подобным трассам, вышла из машины, совсем вымотанная дорогой, едва до лифта дотащилась, да и нас, взрослых, от усталости покачивало, — эти гонки-перегонки нелегко человеку даются.
И сейчас еще голова у меня гудит от дороги, от этого напряжения. Пора б ужо и уйти, но Заболотные не хотят меня отпускать, оставляют ночевать у себя.
— Будем еще ужинать, чем-нибудь снимем вашу усталость, — подбадривает меня хозяйка.
Пока супруги заняты на кухне, я имею возможность на экране телевизора еще раз увидеть мельком показанный фасад Арт-Музеума, а за ним на зеленых газонах каменные скульптуры работы неизвестных художников, слышу несколько слов также и о «Славянской Мадонне», и о том, что техника, в которой выполнен портрет, оказалась какой-то загадочной, местным специалистам незнакомой, потому-то поврежденный шедевр отправят на реставрацию в Европу или даже в Африку, на родину фаюмских портретов… Выключив телевизор, где экран уже заполнился поздней рекламой новой зубной пасты, от нечего делать разглядываю гостиную Заболотных, эту по-своему знаменитую комнату, фотоснимки которой, наверное, лежат не в одном стальном сейфе… Вон над самым телевизором висит фотография молодых летчиков. Она здесь не может не привлечь внимание: на фотокарточке, а также на обоях рядом с ней проступает несколько характерных дырочек, какие бывают на мишени. Это следы пуль…
Произошел тут случай, который дикостью своей и наглостью вызвал в свое время волну возмущения не только в семьях дипломатов… Миссия давала в тот вечер официальный праздничный прием, а это именно то событие, когда матерям с малолетними детьми приходится особенно хлопотно: надо позаботиться, куда бы на время приема пристроить своих малышей, и чаще всего выходит так, что оказываются они в подобных случаях в квартире у Заболотных. Известно, что у Заболотной душа безотказная, и детей Соня любит, и дети льнут к ней, соседи считают, что у Софьи Ивановны просто врожденный талант воспитательницы. «Кроме того, она у меня еще и философ, шутит по этому поводу Заболотный, — для нее возня с детьми, — это ни более ни менее, как встреча с младшей частью человечества». А впрочем, и самому Заболотному тоже нравится, что их квартира время от времени превращается как бы в детсадик, шумный, говорливый. Своей детской непосредственностью — вот чем больше всего привлекает моего друга «племя младое», этот предельно искренний, славный народец… Однажды Заболотный говорил мне, что только среди этой бесхитростной публики он по-настоящему и отдыхает душой, выбравшись из дипломатических джунглей, где на каждом шагу подстерегают тебя двуликие янусы, потенциальные отщепенцы, поражающие неожиданности хамелеоновых превращений…
Но поскольку Софье Ивановне в этот вечер тоже надлежало быть внизу на приеме, чтобы вместе с соотечественницами принимать гостей, улыбаясь, как водится, кому полной улыбкой, а кому и полуулыбкой, то детям, приведенным матерями под крышу Заболотных, на какое-то время пришлось остаться одним: вот вам игрушки, вот телевизор, пусть в этот вечер он побудет в роли няньки…
Все складывалось хорошо, взрослые развлекались внизу, дети забавлялись наверху, однако после того, как игрушки им надоели, захотелось малышам, выключив свет, поднять металлическую штору — жалюзи, чтобы посмотреть из окна этого высотного этажа на вечерний город, каков он отсюда? Знакомая каланча скучно темнела по ту сторону улицы, за ней тянулся куда-то вглубь ландшафт крыш, горы строений, торчали, громоздясь в тесноте, утесы билдингов, ближних и дальних, влекущих своей таинственностью, могучим хаосом — нескончаемые каменные джунгли терялись в темноте, усеянной тут и там множеством одинаковых окон, за которыми полным-полно загадок, ведь за каждым кто-то живет… Ущелья стритов где-то внизу только угадывались, всюду господствовал камень, его застывшее властное однообразие… Утолив любопытство, забыв о жалюзи, дети вскоре снова вернулись к телевизору и не успели еще усесться перед экраном, подняв веселую возню за места, как вдруг непонятно просвистело что-то над русой головкой самой высокой среди детей Лиды Дударевич… Первая пуля расколола вазу с цветами, стоящую на телевизоре — брызнул во все стороны осколками хрусталь! — и в ту же секунду свистнуло еще раз — рассыпалось вдребезги стекло фотографии на стене. Что это? Откуда? Младшие еще не успели понять, что происходит, как Лида крикнула им:
— На пол! Ложитесь все!
И, повалив малышей, сама тоже упала на пол. Считается, что этим Лида спасла и себя и других — именно тем, что первой опомнилась, но растерялась от страха и не то чтобы не испугалась, а, как она потом объяснила, «не успела испугаться»… Четыре выстрела было сделано по детям, и просто какое-то чудо их спасло, потому что, как потом установила экспертиза, неизвестный террорист целился как раз в детские головки — силуэты их он отчетливо видел на фоне голубого экрана…
Когда на тревожные крики отцы и матери вбежали толпой в квартиру Заболотных, жалюзи уже снова были опущены, свет включен, дети, живые и невредимые, сбились на кухне, неестественно возбужденные, почти веселые, хотя у самых маленьких в растерянных глазах еще блестел ужас. Не задерживаясь возле детей, Заболотный тут же бросился к окну и, рывком подняв жалюзи, устремился взглядом в ущелье темноты, поглотившей крыши, едва заметные между утесами билдингов… Побледневший стоял тогда у окна Заболотный и, не прячась, смотрел в ту зловещую пропасть, словно был уверен, что оттуда по нему стрелять не посмеют. Бесчисленное множество крыш, вполне вероятных бойниц — из какой же вели огонь? «Кирик!» — с отчаянным криком жена мигом очутилась возле него, резко оттолкнув мужа, дернула шторку, и тяжелые жалюзи с металлическим грохотом потекли вниз. «Сумасшедший», — лишь теперь испуганно улыбнулась она, прильнув к мужу.
С тех пор так они и живут здесь, зашторенные металлом, словно заблокированные, живут при вечно опущенных жалюзи.
Считается, что детвора отделалась легким испугом, только Лида после этого стала заметно молчаливей, в глазах появилась тоска. Родители даже показали ее психоаналитику, и хотя при обследовании в состоянии ее здоровья не было обнаружено ничего угрожающего, однако молчаливость и печаль в глазах девочки не исчезли, они стали для Лиды как бы приметой, так что когда вас теперь знакомят с ней, то непременно добавят: «Это та самая, которая не растерялась, первой во время обстрела сориентировалась, чем и спасла себя и малышей». Девочка как девочка, однако знакомые и незнакомые при встрече почему-то смотрят на нее внимательнее, нежели на других детей. Непонятно даже: почему? Перемен вроде никаких в девочке не произошло, учится нормально, отцу, если он торопится, а мама отсутствует, Лида быстро приготовит его любимый стейк и поможет подобрать галстук в тон — удачно подобранным с участием дочери галстуком Дударевич не преминет потом похвастаться перед коллегами. Иногда он даже посвящает дочку в свои служебные заботы, потому-то его любимица считает, скажем, что папочку ее следовало бы уже возвести в более высокий дипломатический ранг и что вообще лучше б ему работать «по квоте», ибо там, где он сейчас наращивает стаж, ему приходится очень и очень нелегко. Имеет она определенное представление и об ЮНИСЕФе (Международном фонде помощи детям), которому отдает свою неуемную энергию Заболотный, и Лиде иногда приходит на ум, почему бы и ее папочке не устроиться в этот ЮНИСЕФ, ведь там, по Лидиным наблюдениям, работают самые дружные и веселые люди.
Наиболее чувствительная травма во время обстрела квартиры Заболотных, пожалуй, была нанесена фотографии, когда-то подаренной Соне ее будущим мужем, увеличенную карточку эту Заболотная, странствуя с мужем по свету, возит с собой всегда. Фронтовой снимок здесь тоже украшал их гостиную, да, впрочем, и сейчас он, хоть несколько и продырявлен, все же остается на прежнем месте, сохранив свое первичное весеннее настроение: четверо молодых летчиков в комбинезонах, обнявшись, щурясь от солнца, веселой группой стоят на полевом аэродроме, в свободных позах застыли, утопая по колено в цветущих травах. Засняли ребят, видимо, перед самым их вылетом, щелкнули случайно, когда вот так на минутку остановились они среди пышного разнотравья, статные, молодые, улыбающиеся соколы, и между ними в центре Заболотный, совсем еще юноша. Вид у ребят беззаботный, руки свободно лежат на плечах друг у друга — такая славная получилась группа… Немногие знают, что из них всех судьба пощадила только Заболотного… Внизу через весь угол фотографии размашистая надпись: «Запомните нас веселыми!» И как раз над той надписью следы пуль.
Соня, накрывая на стол и заметив, к чему приковано мое внимание, сказала спокойно:
— Хотела пробоины пластиком залепить, а мой не позволяет… Пусть, говорит, останется как есть. Как напоминание. Чтоб не забывали опускать жалюзи… Такой ужас пережить… Мой ведь видел того кретина, — притихшим голосом добавляет она после паузы. — Специально ездил в полицию, чтобы посмотреть…
— У тебя была встреча с тем негодяем? — спрашиваю Заболотного, когда он, нося вазу с фруктами, появляется в комнате. — Что за тип?
— Слюнявое толстомордое существо, всякой «химией» раскормленное… Вполне современный подонок. Из школы выгнали за тупость, еле-еле читает, но на чердаке, где он развлекался своим винчестером, кроме запаса патронов были найдены и целые кучи расистской литературы…
— Наплодилось их, — вздохнула Заболотная. — Вечером на улицу одной не выйти, в парк и не вздумай… Там даже среди бела дня к любой из нас может прицепиться какой-нибудь патологический тип или отчаявшийся наркоман: вежливо скалит зубы, а из-под плаща финку показывает — денег ему дай, так как он, видите ли, пропадает, ему необходимо сейчас же, немедленно купить дозу наркотика… Может быть, и тот наглотался какой-нибудь дряни?
— По крайней мере, держался он весьма нахально, — сказал Заболотный. Даже кичился: называйте меня террористом… Что это именно он стрелял, не стал отрицать. «Зачем же ты стрелял?» — «А хотел устроить вашим маленьким коммунистам сепрайс!» (То есть неожиданность…) — «Для чего сепрайс?» — «А так… Сепрайс, и все» — И при этом гадкая улыбка дегенерата.
— Конечно, заниматься этим делом следовало бы Дударевичу, а не Заболотному, — объяснила мне Соня. — Или кто-то другой мог бы, почему именно Заболотный?.. Да так уж водится: когда нужно кого-то откомандировать в их офисы на переговоры, тут жребий каждый раз выпадает на моего. Где предстоит самое неприятное — туда непременно вашего друга пошлют.
— Никто твоего Заболотного, солнышко, не посылал, он сам вызвался, уточняет хозяин.
— То-то и оно… Потому что ему больше всех надо! Отказаться он не умеет! Хоть в преисподнюю, а пойдет правды доискиваться! Скажите, — она вдруг улыбнулась мне, — неужели все такие неугомонные вырастали в этих ваших терновщанских глинищах?
Вроде бы упрек, а в словах ее слышу затаенную гордость.
— Пришлось нам. Соня, подвозить сегодня одного хиппи, — видимо, чтобы поменять тему разговора, стал рассказывать Заболотный жене. — Ливень, ночь наступает, а он, до нитки промокший, стоит на обочине, голосует.
— И вы остановились? Не побоялись брать ночного бродягу в машину? — ужаснулась жена. — Среди них ведь бывают и убийцы!
— Этот, как видишь, оказался мирным, на жизнь ближних не покушался. Просто человек-цветок. В самом деле, есть среди них такие, что и вправду считают себя цветками. Нам попался цветок довольно неухоженный, однако пришлось выручать…
— Наверно, еще один бродячий философ?
— Нечто подобное… Во всяком случае, парень не пустопорожний, оживляется Заболотный. — Некоторые его рассуждения, несомненно, достойны внимания. Скажем, он считает, что нам, землянам, нужен какой-нибудь сигнал из вселенной или даже появление внеземных пришельцев, чтобы это могло наконец объединить нас! Собрать воедино весь гений человечества и поставить его на защиту планеты, — вот первейшая необходимость, вот то, что даст нам силу опомниться, что сплотит неуживчивых планетян в единое целое и спасет наш род человеческий!
Я с удивлением смотрю на Заболотного: что это он приписывает несчастному хиппи, не говорил ведь тот ничего подобного?! А Заболотный, поняв мое удивление, ухмыляясь, успокаивает меня:
— Мог, мог этот парень и такое изречь. Ведь речь идет о том, каковы шансы удержаться, сохранить, не дать исчезнуть этому homo sapiens как биологическому виду после ночей Брахмановых…
— Для меня это слишком высокие материи, — возразила Заболотная небрежно, и мысль ее снова вернулась к ужасной той истории с обстрелом квартиры. — Конечно, что среди детей обошлось без жертв, это большое везение, хотя за Лиду, правду сказать, я и сейчас не совсем спокойна. На днях девочка призналась, каким он, тот бандит, страшилищем представляется ей иногда: волосатый весь, с когтями вместо пальцев, сидит где-то в небоскребе и каждый вечер выслеживает кого-то, прильнув кровавым глазом к оптическому прицелу винтовки…
Взгляд Заболотной невольно скользнул по зашторенным окнам. Видимо, тот монстр, волосатый вампир-вурдалак временами тревожит не только детское воображение…
— Судили его? — спрашиваю.
— Несовершеннолетним оказался, — говорит Заболотный, — и по этой причине наказанию не подлежит… Ждать нужно, пока вырастет во взрослого убийцу, в матерого террориста.
— Да ну его, не будем вспоминать такую погань на ночь глядя, — и Заболотная еще раз оглядела стол с ужином: все ли в порядке? Ведь у нее все должно быть идеально.
Хозяин тем временем начал хлопотать у бара, вмонтированного в стену, видимо, для него это приятное занятие — колдует над бутылками, как настоящий бармен, крошит лед в рюмки, с веселыми нотками в голосе спрашивает у жены:
— Тебе сегодня чего? Чистый джин или «джин энд тоник»? — это он произносит с каким-то лукавым ударением на последнем слове.
— Мне только «энд тоник», — отвечает жена с той же шутливой интонацией, и они обмениваются улыбками, какое-то, видимо, только им понятное значение вкладывая в это свое «энд тоник».
Есть люди, рядом с которыми чувствуешь себя легко, непринужденно, кажется, что своим присутствием ты их ничуть не обременяешь… Таковы эти Заболотные. Не припоминаю случая, чтобы мне было не по себе в их обществе, всегда чувствуешь, что ты здесь желанен, тебе рады, да я уверен, что это же мог бы сказать и любой из гостей… Вот мы сидим, неторопливо ужинаем, кто пьет «чистый», а кто «энд тоник», и мне приятно слушать разговор Заболотных даже о чем-то их сугубо семейном, о том, что старший сын Олег наконец-то подал им весточку — он у них мореход и время от времени дает о себе знать то с одного моря, то с другого… Матери вспомнилось, как он провожал их в последний раз. Обычная сценка, а для нее она такая памятная: стоит ее сын уже совершенно один посреди аэродромного поля, смотрит вверх, машет самолету вслед, и уже только матери дано узнать его, хотя выражения и не различить — солнце сплошными бликами легло на юношеское лицо.
— Мне казалось в тот момент, будто на всей земле он там стоит один, один… Будто часовой планеты…
Заболотный, уловив грустинку в голосе жены, хочет как-то отвлечь ее.
— У сына ус моряцкий пробивается, а мама еще такая молодая… Правда ведь, молодая? — призывает он меня в свидетели.
— Утешай, утешай, — грустно покачивает головой супруга, — Текут года, как в овражке вода… Промелькнула жизнь, и не заметили… — И она ласково посмотрела на мужа. — Поседел весь… Не рано ли ты у меня поседел, соколик мой?
— Самое время, — хмурится муж. — А вот ты как была, так и осталась чернобровой.
— Не говори, налеталась и я, — сказала она устало. — Иногда уже и покоя хочется…
— Ну-ну, — притворно насторожился Заболотный. — Что за разговорчики: «налеталась!» Все в природе создано для полета! Вон и ребята, — он указал глазами на своих нестареющих друзей, что по-прежнему ровно улыбались с фотографии на стене, — до сих пор ведь в полете… Человек летит, летит земля, вселенная со всеми своими тайнами летит, да и мы с вами, собственно, лишь частица этого вечного полета, в сущности, еще не разгаданного, никем до конца не осознанного. Даже не ведаем, откуда и куда этот лет, лишен ли он смысла или, напротив, исполнен высшей мудрости, такой высокой, что кажется и недоступной для нас?.. Летим — это и есть жизнь!
— Хочу домой, — неожиданно призналась Заболотная.
— К чему бы это? — притворно удивляется муж.
— Там везде наши, как говорит Лида… И не нужно этих жалюзи…
Заболотный, очевидно, ощутив необходимость вывести жену из ее минора, вдруг поднялся из-за стола.
— Хотите музыки?
Пока он хлопочет возле секретера, что-то разыскивая в своем магнитофонном хозяйстве, жена иронически кивает в его сторону.
— Сейчас будет его коронный номер…
— Где же кассета? — нервно роется Заболотный уже в другом ящике.
— Вместо того чтобы нервничать, лучше спокойно повторить нашу волшебную поговорку, — советует жена и подсказывает, будто в игре, скороговоркой: «Отдай, куцый, а то подавишься! Отдай, куцый, а то подавишься!»
— Стоп! Отдал, заклинание помогло, — смеется Заболотный, радуясь тому, что нашлась кассета.
Привычными точными движениями он вставил магнитофонную ленту, включил звук, и вот в тишине возникают вдруг тоненькие, какие-то удивительные звуки-позывные, и такое впечатление, что долетают они к нам из дальних миров, из самых отдаленных галактик…
В комнате свершилось нечто, и это нечто подобно чуду:
Кузнечик степной стрекотал!
Я замечаю, как Заболотные переменились, лица у него и у нее сразу посветлели, словно иной воздух наполнил комнату, уже и те молодые летчики со стены, что стоят, обнявшись, в фронтовых аэродромных бурьянах, тоже стали к этой музыке прислушиваться…
— Хобби его, — воспользовавшись паузой, посмотрела Заболотная на мужа. Как-то привез записанного перепела, в другой раз — щелканье соловья из торновщанской балки… А вот вам, пожалуйста, кузнечик выступает…
Мы слушали. Недосягаемая галактика терновщанской степи дарила нам сейчас свою едва слышную, из жаркого воздуха сотканную музыку.
— Нынче это модно, — объяснял в паузах Заболотный. — Мелодии кузнечиков, разных цикад сегодня успешно конкурируют даже с пластинками битлзов… Нервный наш век ищет для себя успокоений в этой нехитрой музыке. Да и раньше люди что-то в ней для себя находили. Анакреон или кто-то другой из античных поэтов даже оду сложил в честь такого, пожалуй, самого маленького в мире музыканта… Во многих странах Востока и в античном мире даже обычай существовал: кузнечиков и цикад, поющих птиц, будто специально держали в маленьких соломенных или камышовых клеточках, чтобы слушать их голоса по вечерам… А я записал того, что на свободе, это свободный певец! Ждите, ждите, сейчас вот будет…
Пауза длится довольно долго, степь молчит, несет нам лишь свою тишину, потом снова голосок, и мы жадно вслушиваемся в удивительное, ни на что не похожее стрекотание-щелканье… Таким оно кажется нам сейчас необыкновенным, это сухое, наполненное жарким треском стрекотание кузнечика, так чем-то трогает душу, зажатую среди этих опущенных жалюзи, среди нависающих из темени ночных небоскребов. Крохотный житель степей, создание из самых малых, а какой в нем дух неукротимости, дух жизни!
— Вот вам и кузнечик, — сказал Заболотный, когда лента закончилась. Малый-малый, а захочет, то и океан перескочит!..
XXVIII
Этот кузнечик дал себя записать Заболотному где-то там, далеко отсюда. В тех степях, где небо чистое, сияющее, где полнит оно вам душу своей непостижимой голубой необъятностью, где ночи темны, как в тропиках, и лишь на горизонте, никогда не угасая, багрово краснеют бунчуки заводских дымов…
Там они мчались в чудесную пору, в самый разгар лета. На одной из остановок Заболотный спросил местного пастуха-инвалида, который пас корову на веревке у лесополосы:
— Не тут ли были когда-то Фондовые земли?
— Возможно. Не слыхал про такие. Может, еще до трассы…
— А трасса, она тут, кажется, недавно, сравнительно молодая?
— После войны пленные немцы ее проложили.
— До чего изменился весь край: где были дикие травы, сейчас хлеба, хлеба…
— Жизнь идет, а как же.
И они мчались дальше.
Трое их, вольных, как птицы, людей. После длительного пребывания в дальних краях, после изнурительного напряжения той жизни, где все было другим (и люди, и небо, и деревья!), где многорукие пузатые будды в течение долго тянущихся лет улыбались им с неизменной загадочностью, после всего — наконец отпуск, они едут к морю. К морю, в котором не будет акул!
А пока что — стрежень автострады, мелькание придорожных деревьев и со всех сторон такое степное раздолье, что просто опьяняет своими просторами. Раскинулось хлебами до самых небес и еще дальше, за окоем.
Трое в машине настроены весело, беззаботно. Их радует мир. Тешит их даже этот пучок серебристой травы, который торчит над передним стеклом, пристроенный вместо амулета. Заболотный где-то нащипал этой травки в лесополосе и вот пристроил над собой, на уровне глаз. Уверяет, будто летописное евшан-зелье, вокруг которого исследователи до сих пор ломают копья, было не чем иным, как этой скромной степной травушкой-метличкой, обладающей таким сильным терпковатым запахом.
— Сентиментально и сомнительно, но пусть будет по-твоему, — проявляя терпимость, соглашается Дударевич, хозяин машины.
По службе они, бывает, конфликтуют, доходит иногда до острых стычек, а сейчас у них воплощенное согласие. Тамара говорит, что это так благотворно действует на них дорога, скорость, предвкушение отдыха.
Оба приятеля сидят впереди рядом — один за рулем, другой в роли советника при нем, Тамара удобно устроилась за их спинами на заднем сиденье, обтянутом узорчатой, золотисто-оранжевой с синим тканью, которая изобилием и яркостью красок напоминает распущенный хвост павлина, так, по крайней мере, определил их обновку Заболотный.
Едут быстро, однако жаждут еще большей скорости.
Радуются, словно дети, когда удается кого-то обогнать.
— Ну-ка, обгоним эту блоху!
— А этот сарай на колесах, сколько он будет коптить перед нами?
— Из дружественной страны, а так коптит, ха-ха-ха!
— Обгоняй смолокура, — подбадривает своего Дударевича Тамара. — Гони смелее, милый!
— Гоню, мое солнышко. Здорово же идет наш «мустанг»!.. Недаром мы с тобой так усердно собирали на него сертификаты.
Неуклюжий, стреляющий копотью дизель остался позади, деликатно уступила дорогу и набитая пассажирами малолитражка с трясущимся наверху чемоданом; рассекаемый воздух, обтекая «мустанг», упрямо свистит за ветровым стеклом.
— Мчаться вот так с ветерком, — говорит, свободно откинувшись на сиденье, Тамара, — это в природе современного человека. Наверное, и в генах у него поселился дух динамизма, жажда скоростей. Дорога придает сил, тут просто молодеешь! Вы как считаете, Заболотный?
Он не успевает ответить, потому что гонка их, достигнув предела, внезапно завершается — завершается тем, чего, собственно, и следовало ожидать…
— У авиаторов это называется вынужденная посадка, — говорит Заболотный, осматривая с Дударевичем спущенное колесо. — Доставай домкрат, товарищ атташе. Или у вас в багажнике никаких орудий, кроме масок да ластов для подводного браконьерства?
— Домкрат тоже имеется, мы предусмотрительны…
Пока приятели возятся с колесом, Тамара, оставив их, ничуть не расстроившись, бродит среди придорожных шелковиц. «Ах, как здесь хорошо, какой здесь воздух!» — хочется ей сказать кому-нибудь. Шелковицы осыпалось, нападало — ногу негде поставить, и на деревьях каждая веточка облеплена плодами. Белые и черные, мягкие, сочные ягоды сами просятся в рот, положишь на язык — тают. Чистый мед!.. Чьи они, эти тутовые? Кому принадлежат?
Неподалеку кто-то сидит у лесополосы. Если это сторож, то, наверно, у него нужно спросить разрешения? Такая многозначительная композиция: сидит у дороги человек, а перед ним хлеба, хлеба, хлеба. Когда-то Тамара училась в художественной студии, хотелось бы ей изобразить это. Ничего больше, только человека усталого, и перед ним в солнечном мерцании неоглядные хлеба. Разве не могло бы это стать неким символом самой планеты? Разве не в этом ее сила и суть?
Неизвестный, ссутулившись, сидит вполоборота к Тамаре, спиной к движению, к трассе, видимо, ею совершенно не интересуясь. Загляделся куда-то в поля, задумался или, может, дремал? Плечи и кепка неподвижно темнеют среди сизых бурьянов.
Тамара, приближаясь из-за деревьев, спросила:
— Простите… Чьи это шелковицы?
Плечи шевельнулись, точно со сна, голова незнакомца с защитными комбайнерскими очками, поблескивающими на кепке, недовольно обернулась в Тамарину сторону.
— Что?
— Я позволила себе шелковицы отведать… А ведь деревья эти, должно быть, кому-то принадлежат?
Лицо у комбайнера темно-серое от пыли и щетины. А среди этой пыли и щетины две вкрапины чистой, ну просто небесной синевы, в которой после промелькнувшего недовольства тут же появилось выражение доброжелательное.
— Всехнее это добро: собирайте на здоровье — шелковица для того и родит… Наши за хлопотами и собирать не успевают… Детям, когда их везут автобусами к морю, вот кому здесь раздолье. Наедятся, поизмажутся до ушей, не знают потом, как и отмыться.
Тамара внимательно разглядывала этого человека — человека от хлебов. Сила и усталость. Тихая, мужская степенность. На виске уже серебро седины, серая пыль на серых бровях, а под ними небесная голубизна глаз, только что еще настороженных, а сейчас чем-то развеселенных — видно, комбайнера уже не раздражает, как в первую минуту, эта случайно забредшая сюда особа с трассы, любопытствующая дамочка в джинсах, в чеканных браслетах… Тамара между тем всматривается в незнакомца пристально до неприличия: кто он, какой жизни этот человек, каких дум и пристрастий? Что таит в себе эта усталая запыленная фигура, какая-то нескладная, хотя так естественно вписавшаяся в море хлебов, в изобилие света, в эту степную прозрачность воздуха?
— Почему вы так смотрите? — спросил незнакомец, почувствовав на себе изучающий взгляд Тамары. — Живого комбайнера видеть не доводилось? Так вот он перед вами, натуральный, как есть. Напарник ушел в загон, а я решил: дай немного посижу, дух переведу.
— Я ваш отдых нарушила… Извините.
— Ничего. Мы привычные. Кончим с уборкой, тогда уж отоспимся, а сейчас… Видите, сколько белых паляниц разбросано по степи, нужно ведь успеть их вовремя собрать…
Тамара окинула повеселевшим взглядом уходящие вдаль поля, словно и в самом деле надеялась там увидеть эти его паляницы… Огромная нива густые созревшие хлеба жмутся к самой лесополосе. Литая медь колосьев застыла чеканно, местами в глубине поля пшеница скручена вихрями, прибита к земле. Как ее и взять там комбайном?..
— Скажите, вас никуда отсюда не тянет?
— А куда? За длинным рублем? Кому-то нравится быть летуном, перекати-полем, — его дело. А кому-то больше по душе держаться своего корня. И сын мой думки такой же… Учится в кременчугском училище летчиков гражданской авиации, однако собирается возвратиться сюда — подкармливать хлеба. Конечно, не всегда тут рай, туго бывает, взять хотя бы нынешнее лето. У нас еще ничего, только кое-где пшеницу в кудели скрутило, будто ведьмы хороводы водили, а вот в третьей бригаде целый участок «Авроры» буря уложила за ночь… Там-то с комбайнами намучаемся… Буря с градом, да к тому же ночью — слышали вы когда-нибудь такое?
— А что, это редкое явление?
— Чтобы град ночью? Да такого никогда не бывало! Даже старики не вспомнят. Председатель наш в академию сделал запрос: откуда этот град ночью? Какие причины? Неужто из-за того, что в космосе дырок наделали?
За безбрежностью хлебов, за поблескивающим на солнце простором чуть заметно проступают из глубин горизонта облака, кучерявые, серебристо-перламутровые, до краев наполненные светом.
— А там вон снова облака, — предостерегающе кивнула в ту сторону Тамара. Она только теперь их заметила.
— Те не страшны. Такие беды не принесут. Это добрые облака. Стоят себе и стоят да тихо светятся над степью.
— Будто горные вершины… Ваши степные Арараты…
— Мы их в детстве называли «деды», — внезапно послышался веселый голос Заболотного, который, пробравшись сквозь лесополосу, как раз приближался к ним.
Механизатор с удивлением оглянулся на подошедшего.
— А у нас их и сейчас называют «дедами», — приветливо сказал Заболотному. — Земных дедов теперь маловато осталось, на фронте погибли, а там еще есть, — кивнул он вверх.
— Славные «деды», — не скрывал восхищения Заболотный и, остановившись рядом с Тамарой, загляделся на белеющие за разливом хлебов облака. Лицо его сейчас было какое-то просветленное, вроде и на него падали отблески тех далеких степных Араратов.
— «Деды» да «деды», — улыбнулась Тамара своим собеседникам. — Вот вы уже и нашли общий язык…
Какая-то птица, сев на вершине шелковицы, крикнула оттуда неприятно, сердито.
— Чего ты нервничаешь? — обернулась к ней Тамара. — И как тебя зовут? Не кукушка ли?
— Ракша, — пояснил Заболотный.
— Теперь и кукушек меньше, — снова переведя взгляд в степь, сказал механизатор. — В прошлом году одна поселилась в наших плавнях, так к ней с трассы цели экскурсии: сколько кому лет накукует? Собирались даже кемпинг у той кукушки открыть…
— И, конечно же, рядом с кемпингом ресторан «Ку-ку»!? — добавил Заболотный, и оба они засмеялись.
Подошел Дударевич и доложил Тамаре, что «мустанг» уже подкован, все о′кей, можно ехать дальше. Однако она еще немного постояла, следя за тем, как что-то похожее на гигантскую цикаду, появившись из-за горизонта, медленно, с отдаленным грохотом движется в их сторону… Комбайновый агрегат, приближаясь, вырастал все больше, с сухим звоном шел по загону.
— Вот и мой, — сказал Тамаре механизатор и, спустившись с пригорка, довольно легко при своей полноте отправился навстречу агрегату.
— Счастливо! — пожелала Тамара ему вдогонку.
— И вам, — сказано было в ответ на ходу.
Человек уходил стремительно, чувствовалось, что все его внимание сейчас уже там, у агрегата, а эти странствующие люди, кто б там они ни были, с этой минуты как бы перестали для него существовать.
— Я на него не произвела впечатления, — сказала Тамара. — Или, точнее сказать, произвела невыгодное впечатление.
— Вы можете и ошибаться, — успокаивающе сказал Заболотный. — А вообще, кто мы ему?
Сели в машину и только тронулись, как Заболотный вдруг Дударевичу:
— Останови.
— Что случилось?
— Посторонняя пассажирка забралась.
Он опустил стекло, чтобы выпустить невесть откуда залетевшую в машину пчелу.
Когда он выпустил ее, Дударевич, дав ход, укоризненно покачал головой.
— Ну, знаешь! Ты и вправду такой сердобольный? Или боялся, что ужалит?
— И то, и другое. А впрочем, поучиться бы нам у этого племени. Вот чьи обычаи да этикеты изучать бы нам, дипломатам.
— Нет, это без меня, — скривился Дударевич. — Да и тебе… Ты вот выпустил пчелу, пожалел ее, а ведь она погибнет. Потому что отсюда она на пасеку не попадет.
— Попадет. Своих она разыщет — будь уверен.
— Каким образом? — заинтересовалась Тамара.
— А усики-антенны? Представьте себе, на каждой антенне пятьсот тысяч чувствительных пор, и каждая пора имеет нервные окончания…
— Фантастика!
— Вот именно!
— О, сколько еще подобной фантастики в жизни, — сказала Тамара. — На сеансах гипноза, говорят, замечено: попытки внушить загипнотизированному аморальные поступки вызывают внезапный выход его из гипнотического состояния! Разве не странно?
— Странно.
— И разве это не свидетельствует о чистоте, которая заложена в самой природе человека! Только дьявольскими усилиями удается изуродовать истинно человеческое в человеческой душе… Или даже изломать ее. Изувечить… Жалкого ублюдка, куклу или карьеромана из него сделать… Однако при первой же возможности он снова воскресает. На то и душа.
— Милая моя, не витай в эмпиреях, — с иронией заметил Дударевич. — Если ты в розовых очках, сними их… и оглянись: не посереют ли твои ландшафты?
— Не посереют, будь уверен.
— На сильно высокую, видно, волну настроила тебя встреча с тем полевым атлантом, — добавил Тамарин ревнивец, имея в виду комбайнера.
— А что? Сразу видно, прекрасный человек! Чистый. Надежный! На таких держится жизнь. Не правда ли, Заболотный? Поясните хоть вы этому цинику, что он циник. Жену свою только за то, что она способна увлечься, Талейран мой готов считать чуть ли не порочной… Вы не знаете, как он меня ревностью донимает, разумеется, втайне от коллег…
— Неужто ревнует? — спросил Заболотный.
— О, еще как! Просто удивительно, потому что он вообще у меня… не признает эмоций.
Дударевич обиженно взглянул на жену и с укором, глубоко вздохнул.
— Вот вы меня считаете недостаточно эмоциональным, — заговорил он негромко, тоном намеренно суховатым, — и это, по-вашему, бог знает какой порок, а, собственно, что хорошего в этих самых эмоциях? Все беды, в основном, из-за них! Недобрые страсти, надменность, зависть, коварство это все они, ваши эмоции, ваша так называемая лирика! И глобальные конфликты, в конце концов, тоже из-за них… Потому что войны — это та же надменность, разнузданный эгоизм, властолюбие, яростное стремление во что бы то ни стало кого-то раздавить, растоптать… Иными словами, логика, практицизм, расчет — не такое уж зло, какими они кое-кому представляются. Мыслить, мыслить, если хотите, холодно, прагматически, пусть даже жестко, но дальновидно — вот в чем спасение! Мыслить стратегически — вот чему нужно научиться. Во всяком случае, я за диктатуру мысли. А если уж вы желаете спасать планету, а ведь я знаю, вы именно этого хотите, я ничуть не меньше, тогда мыслите, не будьте смешными и наивными.
— Смешная и наивная — это у него я, — объяснила Тамара Заболотному.
— Факт, между прочим, известный всему дипломатическому корпусу, буркнул Дударевич.
— Зато ты у меня сама рассудительность, сама целесообразность и никаких отклонений. В чем я была действительно наивна, так это в том, что поддалась на твои уговоры, согласилась принять от тебя обручальное кольцо… И вот подарок жизни — такой ты у меня правильный, дальше некуда! А я бы хотела, чтобы мой благоверный выкинул когда-нибудь хоть маленькую глупость, учинил бы какой-нибудь скандал или даже любовницу завел… Может, нам обоим было бы тогда веселее?
Дударевич вдруг нахмурился.
— Болтаешь, Томка, всякую чепуху, даже слушать неловко, а мне почему-то вспомнился тот день, когда мы, еще молодожены, впервые посетили с тобой Хиросиму. Не лишне и тебе перенестись мыслью туда… Вот мы стоим, влюбленные, и молча глядим на ступеньки банка «Сумимото», где отпечатался силуэт человека, того случайного пешехода, настигнутого взрывом… Был он, может, выдающейся личностью с могучим интеллектом и в какой-то атомный миг испарился, превратился в мираж, в ничто. Оставил нам лишь свой негатив — homo sapiens на гранитном папирусе века… И ты хочешь, чтобы я после этого предавался иллюзиям, был беззаботным, без конца окунался в мечты?
— А вы знаете, что в Хиросиме в тот день, — погрустневшим голосом сказал Заболотный, — кроме японцев, гибли и американские военнопленные, которые находились там в лагере, — белые, негры… Однако даже там, на краю жизни, где, казалось, кончается и сам род человеческий, так бессмысленно и кошмарно уничтожая себя, даже там природа человеческая, о которой только что говорила Тамара, проявляла себя с лучшей стороны… Люди, погибая, поддерживали друг друга, это ведь факт. Полуживые, обгоревшие, спасали других, таких же несчастных, оказывали помощь старикам, вытаскивали из кипящей реки детей, обезумевших от боли и ужаса, — и все это, в конце концов, разве не говорит в пользу человека?
— Вот-вот, именно это и имела я в виду, — горячо отозвалась Тамара.
— Человеческая солидарность — это вообще самая большая ценность, какую вынесли из войны, — задумчиво произнес Заболотный и, отвернувшись, устремил свой взгляд в степь.
Трасса — через детство! Через тихие, почти неподвижные рассветные годы этот полет, свист, безудержный поток степной перегруженной трассы…
Не раз и ему со своими однополчанами приходилось в этом степном небе летать, и до сих пор не забыто, как провожают их, внешне вроде бы беззаботных, в полет, провожают друзья-механики, оружейники, мотористы да еще девчата из столовой летного состава… «Не опаздывайте же, ребята, на ужин!» С наигранной веселостью говорилось это, с глубоко затаенной тревогой и верой в летчицкое счастье, потому что девчата, напутствуя вас, кажется, и впрямь верили, что своим словом завораживают от беды, отводят от улетающих самое страшное, — безусловно, они верили в магическую силу своих пожеланий… Однако часто выходило так, что магия напутственных слов не срабатывала, и к ужину — среди мрачных, сердитых и усталых — кого-то из ребят не будет, чья-то ложка так и останется лежать нетронутой, и только тяжкие мысли о невернувшемся еще долго будут объединять вас, живых, уцелевших. Ох уж эти «ночи-максимум» (ночи с максимальным числом боевых вылетов)… Заболотный порой и теперь удивляется, что он есть, просто есть, существует и мчится теперь по этой бескрайней степи, случайно уцелев после всего, что было… Вернешься из полета, металл весь в пробоинах, а ты живой… Не странно? Не чудо ли? Где-то в этих степях похоронен лучший друг Заболотного. Незаслуженное подозрение было брошено на этого славного парня, когда он не вернулся из полета, неким подлецом сказано было с торжествующим злорадством: «К врагу перелетел, не иначе…» А поскольку одному лишь Заболотному довелось видеть, что его друг в бою был сбит, только он единственный засвидетельствовал, как это случилось, то и ему было брошено: «А чем докажешь?» Возмущенный недоверием, Заболотный поклялся найти место гибели друга. После войны он побывал в этих степях и с помощью местных жителей разыскал то, что должен бил отыскать, и появилась в степи могила с пропеллером на скромной дощатой пирамидке. Честное имя друга было очищено от клеветы и оговора, и хоть было другу твоему уже все безразлично, мертвые из могил не поднимаются, тем не менее… Сколько раз приходилось пробиваться сквозь огненные заслоны, чтобы выйти к цели! Переживать напряжение решающих секунд, остающихся до начала атаки. Ночь за ночью в вышине, где ни неба, ни звезд, лишь кинжалы прожекторов да зенитки…
— Почему, Заболотный, вы никогда не рассказываете про свою летчицкую жизнь? Ведь вы из тех, кого у нас называют то соколами, то рыцарями неба. Нам во время эвакуации смотреть было страшно на вражеские самолеты, а вы их сбивали.
— Он их щелкал, как орехи, — ироническим тоном заметил Дударевич. — Разве по нему не видно: по натуре он камикадзе, человек-торпеда.
Тамаре его шутка не пришлась по душе, показалась бестактной.
— Не тебе иронизировать. Скажи спасибо, что недорослем был, когда другие и для тебя добывали победу… Тот, кому с пеленок было обеспечено спокойное амбасадное существование, лучше помолчал бы в таких случаях… Вундеркиндом рос, под крылышком у папы-мамы, а чья-то юность тем временем на фронтах сгорала…
— Каждому свое, — бросил от руля Дударевич. — Не всем же становиться героями.
— А я вовсе не герой, — нахмурился Заболотный.
— Я уже замечала, — Тамара снова обратилась к Заболотному, — что многие фронтовики весьма неохотно рассказывают о своих ратных подвигах. Уклоняетесь вы и от рассказов о своей верной Соне, о том, какую борьбу вы за нее выдержали… А я ведь знаю! Мне из достоверных источников известно, с каким достоинством отстояли вы свою любовь от натиска отдельных угрюмых чернильных душ, как сказал бы мой Дударевич. Знаем, знаем, какой натиск был на вас: «бери жену „с языком“», «с хорошей анкетой», «зачем тебе оккупационная, она будет только тормозом при продвижении по службе…» Признаюсь теперь: мой Дударевич тоже долгое время не одобрял вашего выбора. Не так ли? — посмотрела она на мужа.
— То уже в прошлом, — ответил Дударевич. — Соня-сан убедила нас, что она достойна своего Заболотного. Ее чувство объяснимо, а вот почему вы, посторонние женщины, все от него в таком затяжном восторге, никак не пойму.
— Это же яснее ясного! — воскликнула Тамара. — Мужчина, который в сложнейшей ситуации мог постоять за свою любовь, разве не достоин восторга? Заболотный в самом деле повел себя, как рыцарь неба, извините за комплимент… А как бы мой Дударевич поступил, если бы пришлось выбирать между мной и его постоянной любовницей по имени Карьера, это еще вопрос.
— Не мели чепухи, — рассердился Дударевич.
— Ишь, сердится, — усмехнулась Тамара. — Потому что правду говорю. А вам, Заболотный, может, интересно будет знать, как этот Дударевич сыграл когда-то на моей девичьей доверчивости… Вот вижу я себя совсем юной. Увлекалась искусством эта девчонка, пусть немного экстравагантная, но все же способная, сам профессор говорил: подает надежды… Помнишь, Дударевич, какие статуэтки у меня выходили из камня?
— Еще бы! Наденет танкистский шлем, чтобы не оглохнуть, и, как дятел, с раннего утра долбит и долбит… Только почему-то одни тройки хватала…
— Не в пятерках счастье. Конечно, бурный характер да еще эта влюбчивость, за которую ты и по сей день меня попрекаешь… Но ведь не это главное. Стремилась безошибочно найти себя, свое призвание, потому-то и оказалась через некоторое время в другом учебном заведении, загорелась новой мечтой — строить мосты… И разве это не могло стать реальностью? «Тамара-бридж» какой-нибудь и вашу гоголевскую речку мог бы украсить, перекинулся бы от берега к берегу, ажурный, серебристый… Могло, если бы не этот Дударевич! Не дал же доучиться. Решил, что ему, молодому перспективному дипломату, необходима жена-украшение!
— Жена-украшение? Это что-то новое, — удивился Дударевич.
— Обманул, обольстил, одурманил. «Укатим на край света, вдоль и поперек всю планету увидишь…» Подруги завидовали: полиглот! Дипломат, сын дипломата. Почти как Асурбанипал, сын Асурбанипала…
— Не было такого, — беззлобно бросил Валерий.
Тамара пропустила мимо ушей его замечание.
— Ничего не скажешь, сумел увлечь, — продолжала она жаловаться. — Да и как было не поддаться искушению? «Поедем туда, где вечное лето, орхидеи цветут круглый год… Найдется и тебе местечко в амбасаде, станешь среди наших первой дамой…»
— А разве не стала?
— Ну и что из того? Люди ищут счастья, а что я нашла? Туманы Новой Зеландии? Зловонные каналы Джакарты? Резню фанатиков, когда они в одну ночь истребили столько наших знакомых — всю речку запрудили трупами. Дударевич говорит: контрасты. С ума можно сойти от ваших контрастов! — сердито посмотрела на мужа Тамара.
— Все уже позади, — успокаивающе сказал Заболотный. — Имеете передышку. Никаких стрессов, дышите степью, радуйтесь жизни…
— Пока отдел кадров не позовет в новую загранкомандировку, — ухмыльнулся Дударевич.
— Здесь в самом деле хорошо, — умерив пыл, загляделась Тамара в степное раздолье. — Вам, Заболотный, можно позавидовать. Вы сын этих степей, вы под этим небом взрослели, здесь формировались душой… Какие просторы, сколько тут света! Степь, как и океан, дает ощущение беспредельности. По-моему, тут чувствуешь планету.
— Это верно схвачено, — согласился Заболотный.
— Представляю себе, Заболотный, — продолжала Тамара, воодушевляясь, каково вам, человеку степей, после всех ланчей, приемов, хитроумных ваших дипломатических поединков снова вернуться сюда, в родную стихию! Вы наконец освободились от всех нелепых условностей, от неискренних улыбок, служебных поручений и застольных двусмысленностей, которые потом до ломоты в голове разгадывай… Пожалуй, только здесь можно оцепить, какое это преимущество, когда слово и взгляд синхронны, правдивы, истинны, как небо, как этот воздух, напоенный светом до самого горизонта… Или я не права?
— Нет, солнышко, ты не можешь ошибиться, — попытался сострить Дударевич.
— Спасибо, — неохотно бросила жена и снова обратилась к Заболотному: — И вот все это перед вами, Заболотный, вы снова в своей степи, в ее объятиях! Ваши добрые небесные «деды» мудро посматривают на вас, о чем-то важном, нам неведомом, размышляя. Я уверена, что в душе у вас пробуждается здесь нечто сокровенное, может, бушует сейчас целая буря эмоций, нежности, воспоминаний юности… То, что для нас с Дударевичем просто сорнячок придорожный, для вас — подлинная ценность, творение природы или, как вы говорите, евшан-зелье, в котором для вас таится нечто особенное.
— Он сейчас как магометанин, — пошутил Дударевич, — будто индус в тюрбане, который боится на какую-то там травинку свою наступить, ибо она для него священна.
— Ты прав, — согласился Заболотный, как им показалось, ничуть не шутя.
Вечером они сделали привал. Позволили себе подобную роскошь, так как намерены были ехать целую ночь, когда и жара спадет, и движение, надо надеяться, будет меньше.
Свернув с трассы, отделенные от нее лишь полосой запыленных придорожных деревьев, устроились лицом к степи возле подавно сброшенной комбайном кучи золотистой душистой соломы. Чем дальше на юг, тем больше их глазам открывалось скошенных полей, подступающих к самой дороге свежими стернями да вот такими соломенными сугробами. Только свернули с трассы, и открылся им совершенно иной мир наполненный тишиной, покоем, мир пчелы и цветка, мир гармонии! Так, по крайней мере, сформулировала Тамара свои мысли и чувства, первой опустившись на серебристую травку у лесополосы, где, не задетые комбайном, дружно сосуществуют душистые васильки и чертополох и самосейный подсолнух, к которому прилипло несколько пчелок…
А рядом солома пушистая, наполненная духом солнца, на ней распластались навзничь Дударевич и Заболотный. Сейчас у них никаких дискуссии, им, видимо, даже разговаривать лень, ощущаешь, как успокаиваются твои нервы, как постепенно из тела выходят усталость и напряжение дороги.
Полыхает закат. Солнце садится в винно-красное море пыли, окутавшей степь, и кажется, комбайны ходят где-то на самом краю земли. От бескрайней стерни на Тамару веет теплом, здесь воздух чист, не отравлен выхлопными газами, хотя трасса гудит почти рядом, за лесополосой. Там, за деревьями, летит и летит поток машин, оставляя по всей трассе бензиновую гарь, а тут этот здоровый полевой воздух сам плывет тебе в грудь и слышно, как сухая земля дышит, овевая тебя жарким, почти телесным теплом. В состоянии полного блаженства Тамара взволнованно говорит:
— Друзья, никуда я отсюда не хочу… Каждый вечер, каждое утро ощущать эти просторы, видеть этот свет неба… Какое счастье… А мы его где-то в других местах ищем… Нет, тут возрождается душа!
Дударевич следит за женой с ревнивой гордостью: ему нравится, когда Тамара взволнована, вот так увлечена… Это о женщинах такого склада говорят: страстью пылает! Но к кому, к кому? Этого ему, кажется, никогда нс понять…
— И все же не думай, милая, что тут сплошные праздники, — решил просветить жену Валерий. — Видела комбайнера? Спросила бы у него про счастье. Такой в жатву если выкроит для сна часок-другой, и то ладно.
— Зато у человека крепкий, здоровый сон. А мы на нембуталах… Нет, здесь великолепно! Здесь я могла бы в кого-нибудь даже влюбиться!
Спутники не реагируют на ее слова, они словно окунулись в нирвану, в состояние полного покоя, кажется, со всем на свете сейчас примирившись, они молча вглядываются в небо высокое, будто впервые ими увиденное, впервые им открывшееся…
— Что такое человек в степи, да еще вот так упавший навзничь? — спустя некоторое время подает голос Заболотный и сам себе в раздумье отвечает: Это и есть человек наедине с вечностью…
— А нам с Дударевичем среди вашей вечности найдется местечко? — оживляясь, шутливо любопытствует Тамара.
— Пристроим как-нибудь.
— И какой вид мы там будем иметь?
— Вполне респектабельный. Два весьма благополучных человека… Он и она, имеющие все для того, чтобы считать себя удачливыми в жизни и поэтому быть счастливыми…
— Вы так полагаете?
— А почему бы и нет?
— Легко сказать — счастливыми… А если человек не реализовал себя, своих возможностей? Если живет вполнакала? Что тогда?
— Порой мы гонимся за призрачным, преувеличиваем значение вещей несущественных, без которых человек может легко обойтись… И без внимания оставляем то, чему, собственно, нет цены… Ежедневно бумаги, сейфы, портфели, коктейли, а слышите, вон кузнечик трещит! Когда мы слушали его?
— Кроме трав, наш Заболотный в равной степени чувствителен еще и ко всяким насекомым, — размеренно замечает Дударевич в ироническом тоне.
— Можете смеяться, но я и вправду испытываю слабость ко всевозможным малым созданиям…
— Это интересно! — воскликнула Тамара. — До сих пор не замечала за вами такого. Просто трогательно: Заболотный — лед, Заболотный — кремень — и вдруг…
— Нет, серьезно. С детства люблю, скажем, трескотню кузнечиков, сам не знаю почему. Для меня в их стрекотании есть что-то, ну, как бы это сказать, неземное, что ли… Звуки их как бы от солнца… Согласитесь, это действительно редкость. Божественная редкость!
Мягкостью вечерней веяло от степи, светом, ласкающим глаз, наполнено было все небо. Тамара загляделась вверх, в его голубизну.
— У каких-то племен Океании голубой цвет считается символом бессмертия… Вон и ласточка появилась… смотрите, как она виражирует… Сколько пластики в этом полете…
— Добычу ловит на лету, — объяснил Заболотный. — А искусство маневра и впрямь несравненное…
Солнце зашло, тихо нырнуло в красную дымку, за небосклон, в степи, однако, все еще было светло, и белые неподвижные облака по горизонту, «степные Арараты», проступили сейчас еще отчетливее.
— Как это он хорошо сказал: добрые облака, — вполголоса произнесла Тамара. — И так метко их назвали — «деды». Словно седые патриархи, сидят под юртой неба, углубленные в свои думы-раздумья… Седоволосые, величаво спокойные, наблюдают оттуда за своей планетой. А ну, какие вы там? Чем заняты, чем озабочены? Не слишком ли измельчали, погрязнув в житейской суете?
— Верно, все они видят, — в тон ей добавил Заболотный. — И правды наши, и наши кривды, и трассу эту, по которой столько нас летит, издерганных стрессами, ошалевших от дел, порой до смешного, до грустного суетных… Все, все им видно оттуда! Однако, как говорят поэты, дорога зовет!
Заболотный рывком встал на ноги, вслед за ним поднялся и Дударевич, старательно стряхивая с себя солому.
— Побыли дикими, и хватит. А ты? — обратился Дударевич к жене.
Он стоял перед Тамарой, как бы красуясь, распрямив плечи и поводя ими, на устах улыбка уверенности, из-под бровей профессионально острый, слегка иронический взгляд. Волевой, боксерский подбородок и — контрастом к нему — ямочки на щеках. Когда они появляются, вместе с ними возникает в выражении лица что-то милое, почти детское. Кто-кто, а Тамара знает обманчивость этого выражения, так умилявшего некоторых посольских дам. «Наш денди с ямочками», — игриво отзывались они о Тамарином избраннике.
— Милая, какие изволишь дать нам указания? — Дударевич вопросительно посмотрел на Тамару.
— Не хочу, езжайте без меня!
И ему даже показалось, что жена не шутит.
Дударевич взял ее за руку, погладил плечо — так дел всегда, когда хотел успокоить жену.
Заболотный тем временем уже разговаривает с какой-то старушкой возле машины; она там рвет у лесополосы траву — для коровы, должно быть… Дударевич тоже подошел к ним. Бабка, сухонькая, бестелесная, как тень, с охапкой зелья, в кошелке, приветливо глянула на Тамару и, не ожидая вопросов, словоохотливо начала объяснять:
— Лекарственные растения собираю… Когда-то тут ромашек было полным-полно, а сейчас, видите, только кое-где… Хоть тысячелистник, слава богу, еще есть, не весь вытоптали. — Она как-то деликатно скользнула любопытным, однако не осуждающим взглядом по Тамариным джинсам с медными кнопками. А переведя взгляд на Заболотного, ласковым тоном предупредила, чтобы не очень гнали, сами видите, дорога какая… Особенно зимой, в гололедицу, немало машин тогда лежит по кюветам вверх колесами. Для пущей предосторожности старушка напомнила еще и прошлогодний случай, когда на этой дороге будто целую семью пронзило в «Москвиче» стальными прутьями, свисавшими с открытого заднего борта какого-то тяжеловоза. Водитель «Москвича» задремал и в темноте не заметил опасности.
— Едьте потихоньку, то как раз и успеете, — посоветовала бабуся, когда они уже садились в машину, и Тамаре ее напутствие пришлось по душе, она помахала бабусе рукой:
— Спасибо, учтем!
Теперь мужчины поменялись местами, за руль сел Заболотный. Придирчивым взглядом окинув своих спутников как бы проверив их готовность, плавно вывел машину на трассу.
Дударевич, устроившись па заднем сиденье рядом с женой почувствовал явное облегчение. Когда машину выпадало вести Заболотному, Дударевич был уверен в нем больше, нежели в самом себе. Собственно, он и предложил Заболотному ехать на юг вместе, прежде всего исходя из тех соображений, чтобы в дороге была подмена. Сначала Заболотный собирался воспользоваться услугами Аэрофлота потому что, до последнего дня занятый делами, уже и так опаздывал к намеченному сроку, кроме того, и жена, звоня по телефону оттуда, от моря, торопила: быстрее выбирайся, а то делам твоим, знаю, конца не будет… Соня с младшим сыном поехала на юг раньше, чтобы проводить старшего в дальнее плавание. А так как сам Заболотный на проводы своего курсанта все равно не успевал, то можно было позволить себе хоть такую роскошь — промчаться дорогами родной земли, сидя за баранкой, отпустив нервы, купаясь в волнах чистого полевого ветра.
— Будем ехать целую ночь, — говорит Тамара. — А что? Ночь имеет свои преимущества: не жарко, зато звездно будет, поэтично… А там — о прелесть — встретим в степях утреннюю зарю.
Тамаре было приятно смотреть, как Заболотный ведет машину. Такая легкость и точность движений… Бывший летчик, он и на земле сохранил свой боевой азарт, летчицкую виртуозность. Всем его коллегам известно, что Заболотный действительно водитель экстра-класса, на всех марках гонял, полисмены по обе стороны экватора ему козыряли… Козырнут, да еще и улыбаются, ибо чем-то он им симпатичен, этот «совьет ас», этот мистер Заболотный!..
Для Дударевича до сих пор остается загадочным редкостное умение Заболотного с первых же слов находить общий язык с кем угодно, без видимых усилий привлекать к себе людей совершенно разных, усмирять страсти, казалось бы, непримиримые. Если вдруг где-нибудь возникает деликатная ситуация, когда никого другого не пошлешь, потому что только дров наломает, там дело, как правило, поручают Заболотному, он из тех, кому такие миссии удаются лучше всего. Заболотный самим своим присутствием действует на других успокаивающе, он как бы насыщает атмосферу вокруг себя флюидами искренности и согласия. Но больше всего удивляет Дударевича то, что все у его коллеги выходит будто само собой, легко, без напряжения — вроде бы полушутя, — не в этом ли и заключается настоящий дипломатический дар? Может, именно на таких людей все больше будет делать ставку эпоха в наш век возрастающих дисгармоний?
— Самый лучший дипломат тот, который всегда говорит правду… Кажется, вам, Заболотный, принадлежит этот афоризм? — спросила Тамара, когда они уже мчали вовсю.
— О, нет, открытие это сделано задолго до нас, — возразил он. — Однако я охотно придерживаюсь этого принципа.
Был тот час вечерней прозрачности, когда степь становится сиреневой, в долинах все гуще наливается синевой, и то тут, то там уже зажигаются звездочки огней. Еще видно далеко, все окрашено в мягкие, пастельные тона. Хорошо просматривается силуэт комбайна где-то на горизонте и шлейф пыли, долго тянущийся вдоль полевого — шляха за машинами-зерновозами, виден и элеватор на фойе далеких, тускло белеющих облаков, и еще какие-то строения — фермы, гумна, снова и снова выплывающие из степной синевы в плавных изгибах ландшафта.
Эти теплые сумерки, тающая даль степных просторов вдоль трассы навевали сейчас Тамаре нечто грустное, нежное, в чем она никому не решилась бы признаться. Что-то почти интимное, странно ласкающее душу было для нее ли в этих пыльных полевых дорожках, в неизвестно кем протоптанных тропинках, что, ответвляясь от трассы, убегают куда-то за холмы, в мглистую сиреневую даль… Еще вчера неведомое, какое-то тревожное чувство охватывало ее сейчас, хотелось от этой заданной автострадной гонки освободиться и чудом перенестись в то иное течение времени, окунуться в тишину полей, где все свершается неторопливо, шлейфы пыли на дорогах тают целую вечность, а за широкой долиной, густо налитой вечерней синевой, поблескивает россыпями огней селение или, может быть, механизированный ток. Что там за люди? Как они живут?
— Это ведь те степи, — задумчиво произнесла Тамара, — где некогда проезжал с сыновьями Тарас Бульба, не так ли? Их кони по самые гривы плыли в диких цветущих а травах… Ах, сколько было на свете такого, о чем можно пожалеть!
— Как-то я пытался растолковать одному маори, моему доброму приятелю, что собой представляет степь, и не смог — откликнулся Заболотный. — Вроде бы просто, но так мне и не удалось ему толком объяснить… Ну как, скажем, не будучи поэтом, отобразить грозовую ночь в степи, когда все небо неистово вспыхивает голубыми сполохами и сверхмощный небесный орган весь грохочет своими глубинами?! Однажды летней ночью такая гроза застала меня в полевом вагончике механизаторов, — у брата я там гостил. Ох, как гремело! Вот то была музыка, вот то был Бах! Оттого ли, что давно не слышал грома в степи, или в ту ночь на самом деле гремело как-то особенно, сверхмощно, только я, понимаете ли… нет, не берусь передать этого словами. Говорят, после грозы даже хлеб растет лучше — столько в атмосфере собирается жизненной силы, какой-то только йогам известной праны… По крайней мере, я в ту ночь это почувствовал на себе. Стоим с братом в дверях вагончика, а перед нами все небо в пляске огней и музыка вокруг такая, что чувствуешь, как она переполняет тебя, заряжает своей могучей силой…
— Слушай внимательно, детка, — коснулся Тамариного плеча Дударевич. — Не хуже заправского лирика заговорил наш товарищ дипломат. Открывает нам наконец свою запломбированную душу…
— Больше не буду, каюсь, — усмехнулся Заболотный и умолк, внимательно следя за трассой.
— Я бы тоже хотела пережить ночную грозу, — мечтательно сказала Тамара и потом спросила: — Заболотный, а вам приходилось видеть ночной град?
— Ночью града не бывает.
— А вот и бывает. Комбайнер говорил…
— Выходит, я отстал… Вообще создается впечатление, что в природе нынешней многое перепуталось…
— Как бы то ни было, а я тут и вправду возрождаюсь, — произнесла Тамара. — Эта ваша степь, Заболотный, имеет удивительное свойство возвращать человеку нечто утерянное, даже забытое. Без всяких усилий возникает в тебе ощущение единства с природой, с духом полей, с вечностью неба… Тянешься к людям, только каждый ли тебя здесь поймет? Постороннему глазу, кому-нибудь, скажем, из местных, кем я кажусь? Проезжей курортницей, экстравагантной особой в джинсах! А то, что эта особа тоже измучена, что нервы ее измотаны до предела, кому это интересно? Разве это кого-нибудь тронет?
Машин заметно поубавилось (постепенно где-то устраивается на ночлег путешествующий люд), дорога стала свободнее. Так что Заболотный смело прибавил скорости, включив предварительно фары. По тому, как он ровно, раскованно ведет машину, чувствуется, что Заболотный в хорошем настроении. Дома наконец. После стольких лет разлуки снова под тобою любимая степная трасса, твоя бесконечная взлетная полоса, которая создает иллюзию скорого полета. Взяв разгон через эти теплые, в сиреневой дымке просторы, дорога пролетает куда-то за небосклон, уходит под самые звезды. Мошкара, налетая, разбивается о стекло, снова будет Дударевичу работа. Как и подобает идеальному автовладельцу, он уже не раз выходил протирать машину своей заморской замшей.
Супруги вполголоса переговариваются на заднем сиденье, дорога, видно, укачивает Тамару. Слышно, как муж предлагает, подставив жене плечо:
— Склонись, подремли.
Дударевич умеет быть заботливым, вот и сейчас пробуждается в нем теплое чувство к жене, уставшей за день, так близко все принимающей к сердцу. Спутница жизни, сколько с ней пережито вместе, сколько трудностей делила она с Дударевичем за годы его нелегкой, ответственной службы. И вправду ведь вырвал ее из института, не дав доучиться, завез на край света, и хотя Тамара моложе его и специальной подготовки не проходила, однако не раз удивляла его, кадрового дипломата, тонким тактом, расторопностью, умением молниеносно реагировать, не раз приходила ему на выручку ее чисто женская интуиция, просто незаменимая в их положении людей амбасадных. Никогда не роптала, никогда не ныла его боевая подруга в этих тягучих заэкваторных буднях, где столько непривычных условностей, ограничений сопровождает каждый твой шаг. Если когда-либо и сдавали у нее нервы, то перед Дударевичем жена старалась этого не проявлять, напротив, умела еще и его приободрить своей лаской, развеять горечь при возникающих служебных неприятностях. Ведь в жизни не без этого… Для женщин посольства Тамара оказалась просто находкой, ее общительность, веселый, открытый, хотя порой и слишком бурный нрав были там тоже уместны. Сильнее всего сдружилась Тамара с «миссис Заболотной», правда, позже пришлось расстаться, служба мужей требовала этого — оказались в разных местах, в разных странах, такова уж судьба людей кочевой профессии, дороги которых то скрещиваются, то снова расходятся неизвестно насколько. Не ожидали, скажем, в это лето быть вместе, а вот пришлось на родине встретиться, сблизиться снова.
Между Дударевичем и Заболотным отношения всегда были сложные. На многие вещи они смотрели по-разному и репутацию среди коллег имели далеко не одинаковую, о чем, кстати, им обоим хорошо известно. Во взаимоотношениях между ними есть периоды охлаждений и потеплений. Не от солнечной ли активности зависят подобные колебания? — порой шутят по этому поводу их коллеги.
Нынешняя поездка проходит гладко, Дударевича вполне устраивает, что Заболотный большую часть пути сидит за рулем, в дороге он вообще терпелив и покладист, а вот свою Тамару муж сегодня просто не может узнать, хотя вроде давно уже должен был бы привыкнуть к ее порой несносным чудачествам. Ладно, пусть в других, слишком напряженных ситуациях она, бывает, чересчур нервничает, но чем объяснить ее сегодняшние капризы, скажем, эту внезапную непонятную резкость: «Не хочу! Езжайте без меня!» Неужто потому, что очутилась дома, на родной земле, где можно наконец выйти из-под всех ограничений, отпустить все тормоза? Может, и впрямь опьянили ее эти просторы, солнце, воздух? Своим раздольем они возбуждающе действуют на психику некоторых людей. Недаром ведь в этих степях гуляла когда-то бесшабашная вольница… Или, возможно, это у Тамары реакция на все пережитое, на ее заэкваторное, столь скованное существование, когда подолгу приходилось держать себя в состоянии крайнего нервного напряжения, постоянной настороженности. Там она умела владеть собой, лишь изредка, случайно, он замечал, что она чем-то угнетена. Возвратится из командировки и сразу к ней: что в глазах? Тоска? Грустью полны? Что с тобой, дорогая? Оказывается, видела сегодня в порту старого рикшу, запряженного в тележку, едва не падал от изнеможения, но с такой мольбой предлагал свои услуги. Теперь уже там прогресс, на смену традиционным рикшам-пешеходам почти всюду пришли так называемые бечаки, рикши-велосипедисты, а тогда еще, бывало, какой-нибудь старый бедняга впряжется — и бегом со своим пассажиром. Тамаре такой транспорт казался унизительным, она никак не могла смириться с тем, что человек человека везет!.. В другой раз — тоже в первые дни их пребывания там — глубоко была поражена нашествием из сельских местностей девочек-проституток, имевших обыкновение табуниться ночью на одном из бульваров, едва освещенном, который, собственно, плохим освещением и привлекал их, да еще, пожалуй, своеобразным укрытием — полосой кустистых зарослей, тянувшихся вдоль магистрали куда-то в темноту тропической ночи. В гуще зарослей на обочине девочки могли скрываться от преследований полицейских, там их для маскировки ожидали нанятые рикши со своими тележками, и оттуда же, из полумрака, эти юные магдалины с птичьим щебетом выскакивали на охоту, как только на бульваре появлялась вечерняя машина. Притормози хоть на миг, сразу же налетят целой стайкой, девичьи личики льнут к самому стеклу, налипают, словно мошкара, «Ах, совьет!» разочарованно, с беспечным смехом так и отпрянут в разные стороны, снова рассеются по кустам, исчезая под покровом душной тропической ночи… Тамара столкнулась с подобным впервые в жизни, сцена на бульваре расстроила ее, в ту ночь она долго потом не могла заснуть: «Такие юные, такие беззащитные в своем падении… Губят себя, а еще смеются… Даже не понимают своего несчастья».
Трасса шумит. Темнота разлилась, и небо вызвездилось, даже сквозь пыль уборочной страды далекие галактики светят над степью.
Белых «дедов» по горизонту не стало, их уже поглотила ночь.
Тамара, кажется, вздремнула у своего законного на плече. Дударевич старался не шевельнуться, чтобы не разбудить ее. Хотя и сожалел, что не видит она, как, мерцая, блеснула внизу, в долине, звездная тихая вода, и мостик уже гудит под ними, чей-то неведомый степной «Тамара-бридж». Среди камышей на самой середине озера промелькнула лодка с влюбленной парочкой, лишь на миг она появилась, выхваченная светом фар.
— Чем не идиллия? — заметил от руля Заболотный. — Как это нравится миссис Тамаре?
— Они задремали, — шепчет через сиденье Дударевич.
Лента трассы снова выпрямилась, выбежав на кряж, и дальше покатилась ровно, уходя в темень степей, а где-то справа, в отдалении возник город в зареве, в кудлатых багряных дымах, они, растянувшись по всему горизонту, неподвижно и величаво рдеют над заводами.
Еще днем Заболотный признался:
— Чего не терплю на трассе, так это прицепов, болтающихся перед тобой, как телячий хвост… Да еще объездов, особенно ночных…
И как будто предчувствовал. Перед ними как раз и возникает из темноты фанерная доска с небрежно наляпанной надписью: «ОБЪЕЗД!» Невыносимая для водительского глаза стрелка властно направляет все движение в сторону, куда-то в пропасть клубящейся ночной пыли.
Только съехали с полотна дороги, как сразу их затрясло, будто на центрифуге, ударило тучей густой пыли от встречных машин.
— Где мы? — озираясь спросонок, испуганно заморгала Тамара.
Дударевич поспешно бросился поднимать стекло, с тревогой поглядывая на Заболотного, который пошел сквозь пыльную облачность слепым полетом. Они все глубже погружались в сухую взвихренную тучу, в серый бурлящий хаос, навстречу им громыхали неуклюжие автоколымаги, на одном из кузовов они успели увидеть огромную клетку со скотом, вслед за машиной с рогатыми пассажирами прогудел громадный рефрижератор, он прошел почти впритык, у Тамары душа оборвалась от близкой опасности, казалось, этот увалень обязательно заденет их своим бортом. Даже странно было, как Заболотному в этом взвихренном хаосе пыли удается проскочить нетронутым, невредимым. Словно рыбина, извиваясь, избегая встречных, он пробивается все дальше и дальше… Объезд все не кончался. «Тут и вправду помочь может только интуиция, неуловимое водительское чувство», — отметила в мыслях Тамара, отдавая должное мастерству Заболотного.
Но вот их загерметизированный лимузинчик наконец выбрался из клубящейся пыли на подъем, вновь устремляясь к полотну трассы. Они уже вот-вот должны были выскочить на асфальт, как вдруг Заболотный круто вывернул руль в сторону, и машина резко остановилась, завизжав тормозами.
В свете фар тускло поблескивал никелем валявшийся в пыли велосипед, неподалеку от него недвижно распласталось на обочине тело человека.
Ошарашенные, все трое выскочили из машины, подбежали к месту несчастья. Куча лохмотьев, тяжелое массивное тело в пыли, — как упал, так и лежит ничком, руки безжизненно раскинуты… Кто он?
— Труп, — глухо сказал Дударевич.
Заболотный, присев на корточки возле незнакомца, потрогал рукой его плечо. Никакой реакции. Никаких признаков жизни.
— Он мертв? — испуганно наклонилась рядом с Заболотным Тамара.
— Наверное, рефрижератор сбил, — высказал предположение Дударевич. Нужна милиция, не смейте трогать его.
Заболотный осторожно перевернул тяжелое тело лицом вверх. Плотный, могучей комплекции степняк. Сквозь слой пыли на лице темнеет щетина, левая щека вся в ссадинах, на шее тоже пятна не разобрать, мазут или кровь. Куртка-спецовка и майка под ней — все пропитано потом. В стороне валяется кепка с разбитыми комбайнерскими очками, по ним уже прошло чье-то колесо… Не иначе как механизатор. Чем-то похожий на того, что встретился им днем на другом отрезке этой трассы. Чуб на голове слипся, глаза закрыты, вроде как у тех, что навсегда. Заболотный приложил ухо к груди, прислушался. Ничего не услышав, взял тяжелую вялую руку пострадавшего, стал искать пульс.
— Ну что? — еще ближе наклонилась Тамара.
— Не нахожу.
— Надо зеркальце! — и она опрометью бросилась к машине. Еще в детстве слышала, что в таких случаях прикладывают зеркальце к губам, по нему будто бы можно определить, есть ли у человека дыхание.
Когда прибежала с сумочкой, торопливо доставая из нее зеркальце, Заболотный, не оборачиваясь, отстранил ее.
— Не нужно. Он жив.
И, словно в подтверждение его слов, из груди механизатора вырвался еле слышный, будто из подземелья стон.
— Да, да, он жив! — вскрикнула Тамара, — Как же с ним быть?
Заболотный, подложив под плечи пострадавшего ладони рук, очевидно, ждал помощи от Дударевича.
— Бери же, помоги… Его нужно в больницу.
— Да ты что? Ты в своем уме? — оторопел Дударевич. — Тут уголовщина! Он у нас умрет по дороге!
— Да будь же человеком… Бери!
— Все, все ляжет на нас, — суетливо нервничая, выкрикнул Дударевич. — Мы будем виноваты, только мы!
Ведь никаких свидетелей!.. Мы и он. Безумцем нужно быть, чтобы встревать в такое!
— Ты прав, сто раз прав, — прервал его Заболотный. — Но что ему от твоей правоты?
— А что мне от этой уголовной истории?
— Ну хватит, помоги же…
— Я сказал! Не будет этого!
— Будет! — выкрикнула, бросившись вперед, Тамара.
Швырнув сумочку мужу, она наклонилась над сбитым и стала неумело возиться у его ног, пытаясь как-то сподручнее взять, чтобы помочь Заболотному. Ноги были огромные и тяжелые, как колоды… Одна ступня босая, на другой еле держится на пряжке разбитая, невероятных размеров сандалия. Ну как их взять? Они были неподатливы, никак не удавалось их обхватить, приподнять как следует. Падают расслабленно, разъезжаются, казалось даже, что они сломаны, совсем раздавлены, может быть, по ним проехал тяжеловоз. Приподнимая их, Тамара старалась делать это крайне осторожно. Наконец им удалось совладать с неуклюжим, безжизненным телом, которое так некстати подбросила им дорога, и они молча, вроде бы даже сердито — Заболотный обхватил под мышками, а Тамара поддерживала ноги пострадавшего — с трудом потянули-поволокли его к машине.
Сам он, Дударевич, до сих пор продолжавший с каменным лицом стоять в стороне (он все, видимо, ждал, не появится ли из-за холма спасительный мотоцикл автоинспектора), теперь, метнувшись вперед, еще раз попытался урезонить своих бестолковых спутников:
— Поймите же, все падет на нас! Мы будем виновны, только мы! Надо же им будет на кого-то свалить…
Они тем временем молча делали свое, волоча потерпевшего по обочине дороги к машине.
— Да опомнитесь вы! Не терзайте несчастного, оставьте его в покое!..
Убедившись, что никакими аргументами их не проймешь, Дударевич первым подскочил к своей сертификатной и, нырнув телом в дверцы, стал что-то там устраивать в салоне, — предусмотрительно расстелил плащ-болонью, чтобы не запятнать сиденье, если у механизатора начнется кровотечение. Молча, с чувством скрываемого даже от самого себя отвращения он наблюдал, как они изо всех сил стараются поднять и втиснуть в машину эту многопудовую безвольную массу тела, грязного тряпья, пропитанного пылью и кровью. Незнакомец не подавал признаков жизни. Тело никак не слушалось, не влезало в машину, ноги свисали, штанины закатились, оголив волосатые, темные от пыли икры. Тамара пыталась как-то пристроить их, однако не могла с ними справиться. Дударевич глазам своим не верил: как это она, такая чистюля, которая за экватором вечно всего остерегалась, избегала пользоваться водой из каналов Джакарты, хотя местные вовсе не боятся ее, надежно перекипяченной на тропическом солнце, как эта его Тамара, у которой всегда были наготове махровые прокипяченные салфетки, такие горячие, что их и рукой не ухватишь, здесь безо всякого отвращения копошится у чьих-то грязных ног, с неумелой старательностью силясь впихнуть их в машину? Что с ней творится? Откуда этот приступ ложного, показного сострадания, никому не нужной филантропии? К тому же неизвестно, чем эта сердобольность для вас обернется, мои дорогие! Посмотрим, как будете выкручиваться, пытаясь доказать свое алиби… Да только вряд ли поверят вам, если очутитесь в капкане, ничьим слезам не верит ночная трасса! Вот рядом более умные, слепя фарами, шпарят мимо вас туда и сюда, те, которые не хотят влипнуть в эту историю, а вы? Собственно, кем он приходится вам, этот неизвестный? Да и вообще, кто он? Может, пьяный был? Может, сам угодил под чьи-то колеса, по глупости выскочив с поля на трассу?
Впрочем, как бы то ни было, а пострадавший уже в машине.
Тамара, боком примостившись возле потерпевшего, поддерживала его разбитую, мокрую от крови голову у себя на коленях, испуганным голосом повторяя:
— Едем, едем!
Заболотный без слов оказался уже за рулем. Дударевич, поколебавшись какой-то миг, сел рядом с ним, сердито хлопнув дверкой.
— Вы безумцы, — сказал он тихо, членораздельно, когда машина тронулась, Увидите, чем все кончится. Это же суд! Уголовное дело… Труп везем!.. Не забудь спросить первого встречного, где здесь ближайший морг…
Заболотный, не отвечая, набрал скорость.
Свернув с трассы, они напропалую мчали на огни далекого города, на его гигантское, грозно растущее зарево.
Тут для Заболотного уже не существовало никаких правил. Обгонял машину за машиной, обходил слева и справа, ослеплял фарами, летел, казалось, так, что неизбежно столкновение. Багровые сполохи впереди над степью росли, разрастались на глазах, ночь от них становилась светлее, а город вроде бы и не приближался, он оказался значительно дальше, чем Тамаре сперва казалось. На каком-то ухабе машину подбросило и потерявший сознание снова застонал. Тамара почувствовала облегчение от услышанного стона. Не преждевременно ли? Когда механизатор переставал стонать, не слышно было даже его дыхания, тогда создавалось впечатление, будто он уже умер. Умер у нее на коленях в их собственной новенькой машине — это ужасно, и что им предъявят где-то там, куда они его привезут? Сгоряча, в потрясении Тамара поддалась первому гуманному порыву души, бросилась помогать Заболотному, не задумываясь о последствиях, а теперь в душу закрадывается сомнение: так ли уж безошибочно они поступили и так ли уж не прав Валерий в своих предостережениях, в призывах к здравому смыслу? Кого-нибудь бы разыскать, позвать со стороны, где-то же здесь наверняка дежурит милиция, это самое ГАИ или «скорая помощь»? Конечно, совершенно иначе сложилась бы ситуация, если бы служебные лица осмотрели все на месте, обмерили или как это у них там делается в подобных случаях… А что, если бедняга и в самом деле не выдержит? Возможно, он в эту минуту уже слышит, как говорится, пение ангелов, и никакая помощь ему не нужна. Стараются, рискуют, а привезут лишь бездыханное тело! Кто поверит в их лучшие намерения, в то, что они совершенно случайно на него наткнулись, а не сами сбили его? Разве не логично допустить, что привезли свой собственный грех, что в данном случае преступление само передает себя в руки правосудия, лишь бы только уйти от наказания? Странно, что Заболотный не захотел считаться с таким вполне вероятным толкованием этого трагического случая, хотя Тамара ведь знает, не из тех он людей, которые руководствуются в своих поступках лишь велением собственных эмоций, — таким в джунглях дипломатии нечего делать… Чувство совести в нем развито, это так, человеку на помощь он идет безоглядно, но ведь нельзя же не считаться и с железной логикой обстоятельств! А здесь, на ночной трассе, они, пожалуй, сильнее и строже, чем где-либо, и в конечном итоге могут обернуться против тебя, против самых благородных порывов твоего сердца… Учитывать приходится все, и в то же время дико хотя бы на минуту допустить, что они, уважающие себя люди, могли не подобрать несчастного, позволили бы себе проскочить мимо него, не остановившись. В конце концов, все эти трассы, скорости, гонки, дорожные происшествия, они ведь со всей строгостью проверяют нас самих, подобные мгновения испытывают человека на его нравственную прочность, окончательно определяют, кто есть кто.
И все же… Хорошо, коль не умрет, а если?.. Кажется, он уже не дышит? Свист ветра за стеклом слышен, а дыхание лежащего не улавливается… Да нет, дышит все-таки, есть еще немного жизни в его могучей груди.
Валерий сидит спиной к Тамаре, застыл рядом с Заболотным, прямой, отчужденный, словно немой укор им обоим. Бывало, находясь в хорошем настроении, он иронически посмеивается над собой, уверяя, что владеет «искусством остекленевших глаз». И Тамара действительно не раз наблюдала, как ее Дударевич во время разговора с особой влиятельной, когда важно не проявить своей позиции раньше других, сидел, бывало, с прямо-таки стеклянно застывшей в глазах янтарной жидкостью: глядит человек вроде открыто, а что думает, никакой маг, никакой ясновидец не разгадает! Наверное, и сейчас у него такой взгляд, и даже в широких, круто поднятых плечах как бы отразилось пренебрежение, по крайней мере, сознание внутреннего превосходства и правоты. Ну, а вдруг он окажется прав? Сперва его поведение искрение возмутило Тамару. Казалось, его несокрушимый эгоизм и черствость, проявленные только что столь откровенно, никогда не найдут у нее прощения, а сейчас, когда чувство острого потрясения чуть улеглось и можно трезво взвесить происшедшее, Тамара все больше склонялась к тому, чтобы понять и Валерия с его неотразимой логикой, рассудительностью, умением оценивать любое событие всесторонне, со всеми возможными последствиями. Знала, что это было одним из его важных жизненных принципов: не поддавайся вспышкам страстей, бурям эмоций, какими бы красивыми в данную минуту они ни казались, оценивай каждое явление не только таким, каким оно предстает сейчас, но и непременно бери его в перспективе — она, перспектива, должна быть для тебя превыше всего, ведь только она и способна выявить истину!.. Можно по-разному относиться к жизненным правилам, которые сформулировал Валерий сам для себя, однако в последовательности суждений ему не откажешь даже и на этот раз. Тамара ощутила нечто похожее на сочувствие. Вот он сидит, нахмуренный, надутый от досады, до предела возмущенный тем, что они ему навязали. Столько ждать отпуска, чтобы сейчас по дурости попасть в такой переплет! Придется давать кому-то объяснения, нужно будет перед кем-то искать оправданий, может, и весь отпуск лопнет, истраченный на хождение по следователям и прокурорам!
Теперь, когда они все порядком поостыли, кажется, и Заболотный воспринимает поведение своего коллеги иначе, без прежней непреклонности и чувства непоколебимой своей правоты. В поступке Заболотного Тамаре далеко не все было ясно, ей и сейчас еще трудно постичь, почему он но колебался, почему с первой же минуты знал, как ему вести себя перед лицом несчастья, и делал все так уверенно, словно его направляла какая-то непогрешимая магическая сила. Какие в таких случаях действуют мотивы? Ну, пусть бы спасал родственника или приятеля, а то ведь перед ним был никто, один из четырех миллиардов живущих, просто неведомый собрат по планете!.. Возможно, определенное значение для Заболотного имел тот факт, что пострадавший оказался чем-то похожим на того комбайнера, которого они встретили днем, или напомнил Заболотному родного брата из Терновщины, бригадира механизаторов. С людьми такого типа он чувствует внутреннюю контактность, с ними он сходится с полуслова, все эти степняки ему как родня, каждый из них для него — как брат… Сколько дорог за ним, человек годами жил под неонами самых дальних столиц, однако чувствуется, что своим глубинным, самым сокровенным он укоренен здесь, в этих хлебодарных степях, как и этот его неизвестный побратим, который все еще никак не приходит в сознание.
Сколько ехали, столько и мучилась Тамара от сомнении и неуверенности, хотя и стыдно было самой себе признаться, что подвергает сейчас сомнению то, на что пошла по первому зову души, пошла так безоглядно.
— Мальчишество… Пижонство… Фальшивая игра в гуманизм, — донимал их время от времени Дударевич. — Да кто он для вас? Он для вас нуль, как и для меня, абстракция, а заварили такую кашу!.. Сами, надеюсь, видите сейчас собственную глупость, а все же…
— А все же в кювет его не выбросим, — сказал Заболотный и погнал еще быстрее.
— Лицемеры… Ханжи! — сквозь зубы и дальше цедил Дударевич. — Эта ваша игра в чуткость, кому она здесь нужна? Ему? Да он уже слышит пение ангелов!
— Прекрати! — прикрикнула на него Тамара, и он сразу умолк.
Когда потерпевший хрипом или стоном давал знать, что он жив, хотя и не пришел в сознание, Тамара сразу же взбадривалась, гнетущая ее тревога моментально сменялась проблесками надежды: может, он все-таки не подведет, вынырнет из тьмы беспамятства, возвратится в ночной этот мир, чтобы засвидетельствовать перед кем следует вашу непричастность к случившемуся? Может, именно ваш поступок, кажущийся Дударевичу бессмысленным, и эти опасные обгоны, недозволенная скорость, развитая Заболотным, принесут человеку спасение, сохранят детям отца, жене мужа? Вы ведь спасали, из небытия вырывали человека кому-то дорогого, которого и сейчас где-то в эту позднюю пору, наверно, ждут не дождутся… Так прочь всякие сомнения, проверь себя на истинно человеческом, поднимись над собой, над всем суетным и преходящим, пусть отступит оно перед первым порывом души, — разве место суетному там, где человек оказывается на роковой меже, на той, где сходятся с глазу на глаз смерть и жизнь? Может, это как раз и есть та ночь, когда всех вас сама судьба испытывает, со всей строгостью проверяет — кто есть кто?
Конечно, могли бы вы оставить его там, на обочине дороги, в пыли, подобрал бы — живого или мертвого — кто-то другой, а вы, избежав хлопот, уже мчались бы дальше, но кем бы вы были после этого даже в собственных глазах? Избежали бы расследования здесь, но разве не преследовал бы вас до конца ваших дней образ этого несчастного, разве убежали бы от собственной совести, очутись вы хоть в самой дальней точке планеты?
Наконец замелькали дома и сады предместья. У троллейбусной остановки Заболотный круто притормозил и, не отпуская руль, спросил местных молодых людей, где тут у них ближайшая больница. Какие-то ребята с гитарой охотно ответили, объяснили коротко и четко, словно чувствуя, какая неотложная потребность так гонит туда этих людей. Заболотный снова погнал. На светофоры не хотел обращать внимания, не остановился и тогда, когда сзади раздались свистки.
— Инспекция! Остановись! — нервно дернулся Дударевич, но Заболотный будто не слышал. Несмотря на позднее время, пассажиров на остановках было много, видимо, ехали на работу люди ночных смен. Заболотный, еще раз притормозив, удостоверился, правильно ли едет, и вскоре привел машину во двор больницы.
Здесь как будто ждали их: выскочили сестры в белом, появились носилки, теперь и Дударевич старательно принялся помогать медперсоналу вытягивать пострадавшего из машины.
— Прямо с поля, — шепнула одна из медсестер подруге. — Первый в это лето механизатор…
Его понесли на крыльцо, в настежь открытые двери. Тамара в своих разукрашенных вышивками и медными кнопками джинсах шла в конце этого печального шествия, мимоходом ловя короткие настороженные взгляды медсестер, взгляды, в которых безошибочно читалось то, чего она больше всего боялась: «Как же это вы его? Зачем гоняете без памяти? Жизни нет на трассе от этих курортников!»
Потерпевшего внесли в приемную, в белую, наполненную светом комнату. Носилки поставили прямо на пол. И каким чужеродным среди этого света и белоснежности было то, что лежало на носилках; массивное темное тело в грубой, пропитанной пылью, потом и кровью одежде… Суровое щетинистое лицо в грязи и кровоподтеках, совершенно застывшее, без признаков жизни… Появился дежурный врач, щупленький юноша в халате, с бородкой под разночинца, с острыми щелками глаз, в которых не было интереса ни к кому, кроме пациента. Присев на подставленный сестрой стул, врач послушал пульс пострадавшего, принялся осматривать рану на голове. Серые липкие волосы сбились, перепутались, пришлось их от самого лба состричь ножницами, после чего врач еще раз осмотрел рану, окровавленную, забитую пылью. Когда ее начали дезинфицировать, послышался глухой стон, механизатор как-то угрожающе дернул туда-сюда головой, но на врача это не произвело никакого впечатления, впрочем, как и на остальных медиков, столпившихся над степняком. Чьи-то ловкие руки уже распарывали одежду, оголяли мускулистое тело комбайнера с могучей грудной клеткой, плотное туловище в пятнах кровоподтеков — следах удара. Синяки врач ощупал с выражением недовольства, все время словно на кого-то сердясь. Оказалось, что сломано несколько ребер.
— Здорово же вы его помяли…
— Не мы! — резко и торопливо возразил Дударевич, однако врач оставил его слова без внимания.
Потерпевший находился, видимо, в состоянии глубокого шока.
— Серьезное положение? — спросила Тамара.
— Даже критическое, — не удостоив ее взглядом, буркнул врач и распорядился. — На стол!
И дальше тут уже вступал в силу свой распорядок. Врач, не проявив ни малейшего интереса к тем, кто привез сюда потерпевшего, кто спасал его на трассе, вышел из палаты вслед за санитарками в халатах, за носилками, которые прогибались под грузным телом степняка. Все они, эти медработники, живущие в постоянной готовности, привыкшие в любое время суток принимать на себя боль чьих-то несчастий, в процессе осмотра пациента поразили Тамару своим почти безразличием, как бы притупленным восприятием человеческой боли, хотя это и сочеталось у них с безупречной профессиональной вышколенностью и расторопностью. «Привычка или что это? — подумала Тамара. — Или мое впечатление поверхностно? Ведь разве можно когда-либо привыкнуть к мукам человека, к боли, к чьим-то страданиям?»
В комнате теперь остались только они трое и дежурная сестра, толстая, с двойным подбородком особа, в очках, с выражением неподкупности на лице, служебной строгости в каждом жесте. С немым укором вытерла она кровавое пятно на полу, не спеша вымыла руки под краном и села за стол, с глубокомысленным видом уткнувшись в свои медицинские бумаги. Тамара не раз замечала, как много бюрократической писанины развелось в медицинских учреждениях, каждое несчастье сразу же обрастает здесь кипой казенных бумаг, если кому-то и нужных, то разве что ведомственным формалистам для перестраховки, а больному от этих бумаг ни холодно ни жарко… Наверное, и эта такая же бюрократка, напустила на себя мину неприступности, явно преувеличивает роль своей личности в истории. Вместо дела сидит, как скифская баба, надув щеки, скрипит пером.
— Нам можно ехать? — обратился к дежурной Дударевич, глядя на нее, будто на жабу, стеклянными глазами.
Перо продолжает тягуче скрипеть, явно испытывая выдержку этих, пойманных на горячем дипломатов.
— Гражданка, вы не ответили. У нас лишнего времени нет.
Лишь после продолжительной инквизиторской паузы гражданка выдавливает с нажимом:
— Не спешите, вам придется подождать. — И какая-то в этом зловещая многозначительность.
— Чего ждать? — пожал плечами Дударевич. — Мы торопимся.
— Оно и видно.
Дударевич с досадой посмотрел на жену, притихшую в углу рядом с Заболотным, который мрачно сидел на застеленной клеенкой кушетке, куда обычно кладут больных. Казалось, он был сейчас отстранен от всего. «Вам ясно? — спросил их взглядом Дударевич. — Нас уже не отпускает эта мегера… Мы задержаны».
Похоже, что так. Они действительно задержаны, не имеют права выйти отсюда за порог. Произошло то, что Дударевич предвидел. И если тот умрет под ножом хирурга, то умрут вместе с ним и ваши надежды оправдаться, доказать свое алиби, свою невиновность. «Дипломаты и их жертва» — так это, очевидно, будет сформулировано, под таким шифром пойдет гулять ваше дело в дебрях судопроизводства. Как ужасно все обернулось! Могло ведь и вовсе не быть этой ночи на трассе. Могла она спокойно пройти для них где-то на сеновале или в какой-то придорожной гостинице, где за окном звезды усеяли небо, тихо шелестят тополя под дуновением полевого ветерка… А вас не ветерком, а дьявольским ураганом сбило с пути и метнуло черт знает куда, загнало в дурацкую эту западню, где вас уже вроде взяла под стражу эта мегеристая особа в очках… Можно не сомневаться, что для нее, исполненной явной неприязни, притворно углубленной в свои никому не нужные бумаги, вы все трое виновники преступления, вы доставили сюда вами же искалеченную жертву и вот-вот, кажется, услышите, как это печально кончилось и как строго вам придется отвечать.
— Кто же нам может разрешить выйти отсюда? — снова спросил Дударевич, едва сдерживая раздражение.
— Никто не разрешит, — спокойно и властно сказала дежурная и подняла голову от бумаг. — Вы, кстати, не стойте там, на пороге, пройдите и сядьте, есть же место, — и кивнула на белую больничную табуретку, стоявшую в противоположном углу у рукомойника.
Как ни странно, Дударевич сразу послушался властного тона этой диктаторши, прошел и сел на указанный ему, вне всякого сомнения, электрический стул.
— Спасали, везли, и такая вот благодарность, — обиженным тоном заметила Тамара в сторону дежурной, и толстуха, сразу отодвинув бумаги, уставилась на нее, уже не скрывая неприязни, давая понять, что видит в ее лице потенциальную, хотя еще и не разоблаченную до конца преступницу. «Типичная тунеядка, прожигательница жизни, разве не видно?! Джинсы напялила, еще только гонит на курорт, а загар на ней уже вроде после курорта. Круглый год, видать, загар этот с нее не сходит… Наверное, еще и кварцем кварцуется…»
Дежурная не спеша, изучающе обвела всех троих наметанным взглядом. Она не считала нужным утаивать свое невысказанное, но твердое обвинение. Она стерегла их, взяла под стражу, отвечала перед кем-то за них, как за вполне вероятных убийц. С такими не пойдет она ни на какой компромисс, ни за какую взятку не выпустит отсюда! Можно было подумать, что всю жизнь эта особа имела дело не с больными, а с подсудимыми, с подследственными, и хорошо знает, как с ними себя вести: даже если бы и хотела, не имела уже права выпустить их из-под надзора, пока не передаст в руки правосудия.
Один только Заболотный не обращал на дежурную никакого внимания. Уставший, с темными подковами под глазами, он сидел, склонившись на руку, в глубокой задумчивости. Раньше внимание Тамары как-то и не фиксировалось на том, что виски его уже довольно сильно серебрятся сединой и что неисчезающая морщинка горя пролегает меж насупленных бровей.
— Вы сожалеете? — наклонившись, шепотом спросила она.
Заболотный не ответил, словно не совсем понял смысл вопроса. А, собственно, о чем он мог сожалеть? Что выбрал именно этот вариант в сложившейся ситуации? Что не послушался взываний Дударевича? Да, он не хотел там внять голосу предостерегающему, даже пусть и голосу здравого рассудка, хотя с самого начала ясно было, какие сложности могут возникнуть в этой истории… Но как можно было поступить иначе, когда имела значение каждая минута! Какие-то секунды могли решить судьбу пострадавшего! Сработал, возможно, в тебе просто инстинкт, фронтовой навык, обычная потребность души, когда, бывало, даже смерть презирая, бросался на стон, на зов товарища, когда вместе с другими и под обстрелом бежал к только что приземлившемуся, насквозь изрешеченному пулями самолету, чтобы вытащить из него кого-то, исходящего кровью… Бывало ведь такое, а чем это отличается от того? И, собственно, нечего так уж фиксировать внимание на своем поступке. Для Тамары есть в нем что-то чуть ли не геройское, а ведь, по сути, обыкновеннейшая вещь: человек человеку подал руку в беде. Комбайнер, которого вы сейчас спасали, нет сомнения, точно так же повел себя в подобной ситуации, сделал бы без позы, без самодовольства все, что следует, — Заболотный почему-то был в этом уверен. Он и в самом деле не ставил себя в какое-то особое положение, никакой моральной выгоды не искал, хотел лишь одного, чтобы тот, кого он привез сюда, выдержал, не скончался на операционном столе.
— Неужели сожалеете? — снова переспросила Тамара.
Заболотный отрицательно покачал головой. Если и сожалеет сейчас, то только о том, что, сам того не желая, впутал в эту досадную историю и ее с Дударевичем. И что где-то на трассе остался гулять негодяй за рулем, который, сбив человека, трусливо бросил его и скрылся. Ведь не мог он не услышать удара, не заметить сбитого, когда тот отлетел в сторону со своим велосипедом, но, вместо того чтобы остановиться, подобрать человека — это же святой долг водителя! — погнал дальше, словно ничего не случилось. Несется где-то по трассе, спасая свою подлую шкуру, и вряд ли испытывает угрызения совести… Насмотрелся Заболотный жестокостей в жизни! Одни лишь кошмары войны пережить… В хмельные дни Победы казалось, что все пойдет теперь иначе, что в отношениях между людьми настанет отныне новая, более человеческая эра… Мир, казалось, близок ко всеобщей гармонии… Ах, как еще далеко до этого! Иногда Заболотному кажется, что жестокостей на планете становится даже больше… Думалось ему об этом и сейчас, и, как уже не раз с ним случалось, подобные мысли приводили Заболотного в мрачное состояние духа.
Тем временем к больнице, слышно было, подъехала еще какая-то машина, и дежурная, поднявшись, выжидательно посмотрела на дверь. Никого не вносили, никто не заходил, обливаясь кровью и прося о помощи. Спустя некоторое время послышались быстрые шаги на ступеньках и в дверях появилась… милицейская фуражка! Порог уверенно переступил молодцеватый лейтенант, видимо, бывавший здесь не раз, потому что постнолицая дежурная неожиданно улыбнулась ему, хотя перед тем трудно было предположить, что она умеет улыбаться.
Лейтенант, поздоровавшись, профессиональным взглядом окинул присутствующих. Глаза представителя закона коротко задержались на Тамаре, на ее неимоверно голубой прическе, сделанной еще на иных широтах парикмахером дальней страны, после чего лейтенант тут же перешел к делу:
— Ваши документы!
Первым подал свои права Заболотный, то же самое сделал Дударевич, протянув удостоверение личности с подчеркнуто независимым видом. Когда верительные грамоты обоих были просмотрены и очередь дошла до Тамары, она решительно встала, вытянулась по стойке «смирно» и с нервной, недоброй усмешкой протянула представителю закона кисти своих изящных загорелых рук.
— Надевайте!
Парень оторопел.
— Что надевать?
— Наручники, что же еще!
Лишь теперь лейтенант понял эту странную шутку.
— Да вы, по-моему, уже и так в наручниках, — он имел в виду браслеты старинной индийской работы, тусклым серебром блестевшие на запястьях ее рук.
— Нет-нет, я без шуток! — воскликнула Тамара. — Для вас мы преступники… Я уверена, у вас уже имеется готовая версия относительно нас. Это мы его сбили, этакие злодеи, бездушные варвары — вы ведь думаете о нас именно так?!
— Мы лишнего не думаем… — отчеканил лейтенант. — И порядок знаем. Кстати, машина ваша уже осмотрена…
— И что же? — вскочил с места Дударевич. — Какое заключение?
— Скажем.
И лейтенант обернулся к дежурной, которая довольно ловко, с чрезмерной готовностью подала ему слипшиеся, замасленные документы, обнаруженные у пострадавшего. «И когда только они успели попасть к ней! — удивилась Тамара, снова отступив в угол после разыгранной сцены. — Вот это ловкость рук. Ну и личность!»
Усевшись в кресло дежурной за столом, лейтенант принялся внимательно просматривать документы.
— Такого человека вывели из строя, — тяжело вздохнув, сказал он. — Один из лучших комбайнеров нашей области. Правофланговый… А домашние ничего еще не знают…
— С нами-то как? — нетерпеливо напомнил Дударевич. — Неужели вам не ясно, что мы сами его, уже сбитого, подобрали, хотя могли и не делать этого. Идя на риск, старались как можно быстрее доставить его сюда, и вот, пожалуйста… Или наша машина что-то показала против нас?
— К счастью, ничего. Следы удара не обнаружены…
— Так в чем же дело? — сразу повысил голос Дударевич.
— Акт, как положено, придется составить. Люди вы культурные, должны понимать, порядок есть порядок… Впервые, между прочим, вижу живых дипломатов. Скажите хоть, чем вы там занимаетесь? — спросил он вдруг с трогательной непосредственностью.
Заболотному, очевидно, это понравилось, он улыбнулся.
— Мы, дипломаты, тоже люди, хотя «немножко и лошади». Самой спецификой службы призваны нести гармонию в мир, но пока что, как видите, это нам не всегда удается.
— Нет-нет, за поведение на трассе я вам ставлю «отлично». Так и начальству доложу. С вашей стороны сознательность была проявлена… Но сперва все-таки, извините, составим акт.
Пока составлялась казенная бумага и выяснялись подробности, дежурная медсестра менялась просто на глазах, откуда и взялись в ней вежливость, понятливость и даже угодливость, что опять-таки навеяло на Заболотного тоску, ему стыдно и горестно было видеть в пожилой этой женщине столь резкие перепады: от властной грубиянки в подхалимку. Какая печальная метаморфоза…
Они как раз подписывали акт, когда в комнату вбежала молоденькая медсестра, громко сообщив:
— Все прошло хорошо! Он будет жить… Человек просто в рубашке родился.
На востоке уже светало, разгоралась заря, когда они снова выбрались на трассу, чтобы мчаться дальше на юг. Свет фар больше не требовался, сам рассвет теперь освещал им путь через степи. Ехали молча. Измученные пережитым, они даже не испытывали желания разговаривать. После нескольких километров стремительной гонки Заболотный, не спрашивая согласия остальных, внезапно повернул в сторону, на такое же, как вчера, свежескошенное комбайном жнивье. Остановил машину среди поля у копны свежей, оставленной комбайном соломы, вышел из машины, облегченно потянулся, словно йог, в сторону пылающего за лесополосой, еще совсем красного солнца. Глядя прямо на солнце, сделал несколько дыхательных йоговских упражнений.
Дударевич наблюдал за ним.
— Ну что, великий гуманист, — бросил он примерительно, — согрел благородным поступком свою честолюбивую душу?
Заболотный ответил не сразу. Казалось, прислушивался к чему-то постороннему или, может, к самому себе, потом вдруг со странной улыбкой кивнул в сторону трассы:
— Вон вам, друзья, хайвей, фугуйте себе дальше без меня…
— А ты?
— Я остаюсь…
Подошел к куче соломы, увлажненной утренней росой, по-мальчишески разбросав руки, упал лицом вниз, — вскоре он уже спал как убитый.
Спал и не видел, что сон его отовсюду стерегут, встав на вахту по всему небосклону, жемчужно светящиеся облака-гиганты, те самые, что по-здешнему называются «деды».
…Несколько часов спустя на трассе появились автобусы — целой кавалькадой летели на юг «Икарусы» с детьми. Хотя день был ослепительным, огромные машины мчались при ярко включенных фарах, и это поражало: днем под лучами солнца, а мчат с зажженными фарами! На лбу каждого из автобусов краснеет полотнище с надписью: «ДЕТИ», «ДЕТИ»… Стало быть: все расступайтесь, проезжайте, будьте предельно внимательны, потому что это мчит к морю, куда-то на Арабатскую Стрелку маленький и, быть может, самый надежный в мире народец — заводская детвора!.. Юные пассажиры, наэлектризованные нетерпением, торопили себя, они, будь их воля, торопили бы самый бег времени! Дорога аж свистит от мощных «Икарусов», в автобусах слышны музыка и пение, выглядывают оттуда веселые детские лица, радуясь лету, а на обочине раскаленного полотна трассы, у покрытых серой пылью придорожных деревьев стоит высокий, с бледным лицом, с развевающейся сединой человек, голосует! Впрочем, кажется, напрасно… Пролетают мимо него «Икарусы» с ракетным воем, с солнцами фар, неестественно яркими даже при свете этого белого степного дня, полные музыки и пения, полные веселья, занятые собой, куда уж там заметить им кого-то у дороги, мчат, не останавливаясь, и такое впечатление, что их сейчас не задержала бы в этом полете никакая сила на свете, не то что чья-то там рука, поднятая в голосовании… «Гуси-гуси-гусенята, вiзьмiть мене на крилята!» — «Пусть тебя задние возьмут…» Все мимо да мимо, все быстрее да быстрее, потому что где-то там, впереди, как образ их мечты, уже брезжит море и далеко тающая среди его синевы, солнечной дымкой подернутая Арабатская Стрелка.
Голосующий, кажется, и надежду уже потерял привлечь к себе внимание этой пролетающей кавалькады, когда вдруг последний из «Икарусов»… останавливается!
— А вам куда? — с веселым интересом набросились на Заболотного дети, когда он вошел в автобус. Синегубые, заевшиеся шелковицей, смело допытывались: — Кто вы? Откуда?
Заболотный, заняв свободное место, показал детям на чуть заметно белеющие под небом облака-Арараты:
— Оттуда я.
— О, так вы снежный человек?
— Возможно, — ответил Заболотный в тон детям, нисколько не сомневаясь, что среди этой публики он всегда найдет тех, кто обладает достаточным чувством юмора.
— Снежному человеку ура! Ура! Ура!
Через минуту их «Икарус», догнав кавалькаду, снова летел во весь дух к морю, светя навстречу солнцу своими огромными слепящими фарами.
XXIX
Никогда о том случае разговора между ними не было. Лишь однажды Лида, видимо, что-то прослышав от матери, неожиданно спросила Заболотного во время вечерней телепередачи:
— Кирилл Петрович, что там произошло у вас в степи?
— В какой степи? — пожал он плечами, хотя сразу догадался, о чем она спросила.
— Ну, тогда, во время отпуска, когда я в пионерском лагере была… Кого-то вы там с моими подобрали на трассе? Кого-то спасали ночью?
— Мало ли что случается на трассах… Дорожный эксидент.
Девочка посмотрела на него строго и пристально.
— Отец в той истории повел себя достойно?
Заболотный не сразу нашелся что ответить.
Гуси-гуси-гусенята, возьмите меня на крылышки…
— В духе времени, — ответил погодя. — Никаких к нему претензий.
Девчушка, кажется, удовлетворилась ответом.
Не станет же он рассказывать Лиде, как уже в санатории, там, где «ночь лавром и лимоном пахнет», один уважаемый, пожилого возраста товарищ из их дипломатического племени однажды во время прогулки спросил Заболотного:
«А это правда, что Валерий наш на трассе какого-то знатного механизатора спас? На высоте оказался?»
«Правда».
«Кто бы подумал… Такой себялюбец, карьерист-перворазрядник, и вдруг…»
«В людей нужно верить, Иван Маркелович», — весело сказал тогда Заболотный. Этим, собственно, и исчерпана была тема. Интересно, что со временем Дударевич и сам вполне вжился в эту свою версию с подвигом на трассе, так вжился, что, кажется, и самому поверилось, будто действовать там пришлось ему, а Заболотный, считалось, при этом как бы просто… присутствовал. Тамару это возмущало, а Заболотного больше развлекало: пусть… Немного смещены акценты — что ж такого? Проявленное коллегой умение даже забавляло его.
Волна времени многое смывает, и вот теперь их семьи снова сосуществуют довольно слаженно, среди коллег считается, что они даже дружат. Да вроде бы и похоже на то…
На следующий день был выходной, офисы везде закрыты, и, чтобы провентилировать себя, как выразился Дударевич, решено было ехать семьями на берег океана.
— Присоединяйся и ты к нам, — приглашает Заболотный и меня в эту поездку.
Пожалуй, лучше и не придумать. Несколько десятков миль быстрой, вполне приятной езды — и уже на нас повеяло водным простором…
Впереди сверкал океан.
— Здесь лучше всего, — облегченно сказала Лида Дударевич, когда мы все вышли из машины.
Вдали по окоему недвижно и спокойно стояли белые облака. Заболотные, отделившись от нас, остановились на деревянной эстакаде, проложенной вдоль берега, и смотрели на те белые-белые облака как-то необычно долго, хотя облака — как облака, разве что высокие и до самых верхушек залиты светом. Впрочем, сам процесс восприятия мира здесь, оказывается, претерпевает изменения. Отсюда, с океана, тебе, непривычному, кажется, будто солнце всходит где-то не с той стороны и что оно вообще светит вроде как бы на севере; лучи его теперь уже по-осеннему нежарки и спокойны, однако все небо над океаном в мерцающем сиянии (возможно, как раз океан и прибавляет ему света), глазам непривычно, и мы вряд ли удивились бы, уловив в мерцании воздуха что-то похожее на «летающие тарелки». Тамара Дударевич, смеясь, уверяет, что однажды она отсюда действительно видела «то самое», правда, это было летом, в день особенно слепящий…
По всему побережью тянутся поселения из стандартных домиков, их тут множество, одинаково бесцветных, сейчас полузаметенных песком, ведь место такое, что ветры в осеннюю или предосеннюю пору почти никогда здесь не утихают, и сегодня тоже ветер упругий дует, носит-вертит в воздухе чаек с такой легкостью, словно они бумажные… В летнюю жаркую пору некоторые из наших дипломатов арендуют на этом юру домики для своих семей, хотя трудно представить, как люди тут спасаются от ветра и палящего солнца, все ведь открыто ветрам океанским, а на суше ни единого деревца, только раскаленное гофрированное железо, пески да эти стандартные, тоже под цвет песка жилища-коттеджи, которые делают, кажется, из прессованных опилок. Сейчас большинство домиков закрыто наглухо, жильцов не будет в них до следующего сезона, когда океанский берег вновь позовет сюда измученных духотой горожан. Хотя и не сезон, но повсюду пестрит реклама и все еще функционирует, как и летом, городок развлечений с аттракционами, разными технизированными играми, принимает посетителей дельфинариум под открытым небом, — оттуда, с его ярко разукрашенного амфитеатра, даже сюда, на берег, доносятся взрывы смеха, крики одобрения: это дельфины демонстрируют свой ум и сноровку, с эстакады нам видно, как они снова и снова, высоко выпрыгивая из воды, пролетают в воздухе через кольца, словно первоклассные акробаты.
Выступлениями дельфинов руководит, стоя на подмостках, дрессировщик в красном, по его знаку воспитанные в океанских водах артисты довольно-таки охотно показывают людям свое мастерство, красоту пластики в сочетании с врожденной добротой и радующей зрителей сообразительностью.
— Поменяться бы им ролями, — замечает Заболотная. — Пусть бы еще тренер сквозь кольца попрыгал, а дельфины посмотрели, как это у него получается…
Лида, поднявшись на цыпочки, напряженно, с волнением следит за сеансом, улыбки дельфинов, весело летающих в воздухе, видно, забавляют девочку больше, чем та дорогостоящая игрушка, которой Дударевич решил заинтересовать дочку. Сначала я даже не понял, чем это он так настойчиво старается развлечь Лиду, и Тамара, заметив мою неосведомленность, со смехом объяснила, что в руках ее технократа миниатюрный японский компьютер, в порыве родительских чувств Валерий за нешуточную цену приобрел его для дочки, но пока что детской игрушкой чаще забавляется сам.
— А что? Все мы перед вечностью дети, — снисходительно бросает в нашу сторону Дударевич и уверяет, что его микрокомпьютер — штуковина, обладающая исключительными способностями, она может мгновенно выполнить огромное количество самых сложных расчетов, в ней заключена сила логики, и ему, Дударевичу, в самом деле приятно позабавиться на досуге столь умным устройством. Электронный малыш этот умеет делить, множить, извлекать корень, он оперирует астрономическими цифрами, с кем же Дударевич лучше мог бы потренировать свой интеллект? Уже ему будто удалось с помощью этого прибора самостоятельно определить расстояние до Луны и даже до Марса.
— А спросите его: зачем? — смеется Тамара.
— Как зачем? — удивляется муж. — Надо же проверить, не обманывают ли нас астрономы, там всякие есть…
— Ты лучше измерь нам расстояние до тех вон «дедов» на горизонте, — обращаясь к мужу, кивает Тамара на облака, белеющие своими вершинами как бы по ту сторону океана.
Дударевич на ее шутку не реагирует, у него что-то там заело в компьютере, и он, сосредоточенно нахмурившись, пытается наладить свою игрушку.
— Папа, ты скоро? — теряет терпение Лида.
— Идите гуляйте, я догоню.
Вдоль берега на много миль протянулась деревянная эстакада, построенная специально для прогулок. Сейчас на эстакаде гуляющих немного, идти по ней так хорошо… Лида, по-детски оживившись оттого, что очутилась наконец на свободе и может разгуливать по такому необычному гулкому сооружению, побежала догонять Заболотных, удалявшихся вдоль океана по этой поднятой на опорах деревянной дороге. Они удалялись довольно стремительно, будто вознамерились уйти куда-то, чуть ли не за горизонт.
Лиде явно нравилось бежать за ними, окликать их на бегу.
— Видите, оставила своих законных и подалась вдогонку — Я иногда ее к Заболотным просто ревную, — с легкой улыбкой сетует на дочку Тамара. Пойдем и мы, — обращается она ко мне. — Только не по эстакаде, лучше внизу, я люблю берегом, поближе к волне… Если повезет, океан какую-нибудь редкую ракушку выбросит вам под ноги. Впрочем, последнее время он, кажется, чаще выбрасывает мусор да нефть…
Идем медленно, тихо плещется волна, дышится легко.
— А Лида-то моя как оживилась!.. — следит глазами за дочкой Тамара. Знаете, она просто в восторге от вашего путешествия к Мадонне! Встала утром — усталости как не бывало, никакой раздражительности, вся просветленная и к нам ласковая… «Ой, сколько, мама, историй всяких я наслушалась в дороге!» Интересно, какими историями вы там ее очаровывали?
— Просто нам кое-что вспоминалось…
— Вам просто, а ей… «Ах, мама, я и не думала, что дорога мне так много откроет», — и глазки прямо сияют, — рассказывает Тамара. — Побывала, говорит, там, где мир вроде другой, и люди кажутся добрее, и никуда никто не спешит… Порой мне казалось, что невидимые хоры поют надо мной «Аве Мария» и серебряные колокола в небе радостно звонят весь день, а вокруг белым-бело от садов, так сильно они цветут, и солнце ярче, чем где-либо… «А потом я в степи побывала, голубые дожди купали меня…» Надо же так очаровать ребенка…
— Не думалось, что Лида так близко все это примет к сердцу.
— О, она очень впечатлительный ребенок… И, хотя не удалось увидеть тот шедевр, все равно для Лиды он вроде открылся, у нее осталось удивительное чувство, будто она все-таки видела ее, ту вашу степную Мадонну под яблоней… Сейчас могу признаться: я ведь умышленно навязала вам в поездку маленькую свою мизантропку, пусть, думаю, немного развеется. А то в последнее время часто хандрит и раздражительной стала, нервной… Между нами говоря, тот трагический случай не прошел для девочки бесследно, — тут и взрослому нелегко было бы выдержать такое нервное потрясение… Однажды звоню из города: как ты там, доченька? «Все в порядке, мама, готовлю уроки». А потом вдруг: «Если бы только не эти мухи! Откуда они могли налететь в комнату, эти мухи-цеце?» Господи, я думала, что умру на месте. «Лида, Лидуська, — сама не своя завопила в трубку, — какие цеце? Что ты говоришь, доченька?» А она снова совершенно спокойно: «Да, да, мама, здесь мухи-цеце». Ничем не передать ужас, охвативший меня. То было страшное смерти!..
Недавно пережитое горе, очевидно, ожило сейчас в Тамариной душе с прежней силой, всколыхнуло ее материнские чувства, слезы так и хлынули у нее из глаз. Шла, не глядя под ноги, не замечая, как волны все чаще плещут ей на туфли. Все ей в эти минуты было безразлично, мысли заняты были только дочерью, разволновавшись, она без удержу изливала мне, малознакомому человеку, свое материнское горе. Какое это поистине жуткое, ни с чем не сравнимое состояние, когда вдруг твое родное дитя, которое только что вполне здраво щебетало об уроках, о корнфлексах и бананах, в один миг, жуткий миг помрачения теряет с тобой связь, без сожаления удаляясь в другую реальность, во тьму одиночества, невменяемости, полной отчужденности… Отдалилось, ушло в сферу, для иных запретную, куда крикам твоим не пробиться, где для матери нет уже места, где властвует нечто иное, кошмарное…
— Успокойтесь, — говорил я, а женщина будто уже не мне, а океану изливала свою боль. Как она, бросив неотложные дела, ставшие вдруг ненужными, летела домой, как все окружающее вмиг потеряло для нее всякую ценность, превратилось в ничто по сравнению с доченькой. И как во сто крат прекраснее стало ее дитя — сказать страшно — именно в горе, во мраке несчастья!
Вид океана, стаи чаек, играющих с ветром, налитые светом облака, по-видимому, действовали успокаивающе и на эту издерганную горем женщину. Слез уже не было. Она постепенно приходила в себя, глядя на чаек, даже пожалела, что не захватила ничего, чтобы покормить птиц.
— Вы себе не представляете, что мы с Валерием пережили, — спустя некоторое время снова заговорила она. — Если бы не Заболотные, не знаю, чем бы это кончилось. Вариант не самый худший. Все обошлось для ребенка лишь коротким нервным потрясением… Ах, никому не пожелаю того, что мы пережили… Мой муж, уж какой вроде бы твердокаменный, а и он, когда все это стряслось, совсем упал духом, слег, врачи боялись, что будет инфаркт. Все хлопоты с полицией и врачами пришлось взять на себя Заболотному… Нет, это редкий человек, можно только позавидовать вам, что имеете такого друга! Скажите, неужели ваша дружба никогда не знала размолвок, охлаждений?
— Всякое бывало… Главное, что потом мирились… Заболотный всегда находил в себе мужество первым протянуть руку, когда видел, что обидел товарища, пусть даже не желая того. Всегда выходило так, что душой общества становился именно он.
— Конечно, с ним интересно: он много думает, тонко чувствует…
— Дело не только в этом. Есть люди, которые излучают энергию — энергию добра. В людях такого типа развит, можно сказать, инстинкт справедливости, постоянная потребность в гуманном поступке…
— О, я с вами согласна… При его кажущейся беззаботности он, если присмотреться, весьма последователен в жизни, очень, очень надежен!.. А для моей Лиды Кирилл Петрович просто идеал, рыцарь без страха и упрека… Некоторые, правда, считают, что Заболотному подчас не хватает характера, что он уязвим, слишком открыт, повсюду, как визитную карточку, выставляет свое правдолюбие, свою плебейскую приветливость… Но здесь, по-моему, подмениваются понятия. Да, он приветлив, контактен, легко заводит знакомства, но слабость ли это? Почему под характером непременно должна подразумеваться служебная угрюмость или умение работать локтями, прокладывая себе путь вперед, делая карьеру с тупым, скуластым упорством? Характер, как мне кажется, это прежде всего принципиальность, внутренняя стабильность, а этого Заболотному не занимать. Да еще есть в нем пожалуй, только нам, женщинам, дано это заметить — какая-то душевная чистота, целомудрие, которое, как ни странно, ему удалось сохранить при всем пережитом, начиная с юности и по сегодня… Представляю, как нам будет здесь без Заболотных, ведь они должны вскоре возвратиться в Союз. Мы все будем чувствовать их отсутствие, в особенности же Лида, она дышать не может без своей Сони-сан…
— Как с ней срослось это «Соня-сан».
— А ведь из шутки пошло… «Миссис Заболотная» — это холоднее, верно? Но больше всего нам нравится, когда Кирилл Петрович называет ее Софийкой… Да, она достойна его. Это, скажу я вам, святая женщина! Недаром вся дипломатская детвора так и льнет к ней, а малыши ведь лучше других чувствуют, кто есть кто. И даже в шутку не смейте тронуть Соню-сан, задеть неосторожным словом самый крохотный тут же даст отпор. А Лида, та вообще… Мы с Соней до сих пор без смеха не можем вспоминать один случай: как-то летели с ней в Париж одни, без мужей, только Лида с нами, а соседом у нас оказался некий фертик из торгпредовских наших полиглотов, довольно пошлый тип — всю дорогу он докучал нам своими плоскими шуточками, пытался ухаживать. Узнав о том, что обе мы недостаточно хорошо владеем французским, кавалер этот, чтобы продемонстрировать превосходство над нами и пощеголять своим, как он, очевидно, полагал идеальным прононсом, особенно приставал со своими пошлыми шуточками к Заболотной: «Так что: Антон — теля — пасе, Мар′яна льон — тре?» — пока Лида, сидевшая рядом с Соней, не врезала ему по-английски, да с такой шекспировской сочностью, что соседи по салону смеялись потом до самого Парижа, а неудачливый ухажер наш скис и больше не демонстрировал свой идиотский прононс…
Когда мы поравнялись с Заболотными, шагавшими с Лидой по эстакаде, спутница моя мгновенно преобразилась, слез как не бывало, на губах заиграла улыбка, солнечная, просто очаровательная!
— Вы не сердитесь, что я умыкнула вашего друга? — кокетливо обратилась она к Заболотным. — Люблю поговорить с учеными людьми, а тут ведь такой случай: доктор и профессор в одном лице, эколог международного ранга! Экология — это же сегодня самая модная из наук!
— Надеюсь, Тамара, что-то полезное вы успели почерпнуть из его профессорского красноречия? — усмехнулся Заболотный, подразумевая обычную мою молчаливость.
— Во всяком случае, не скучала без вас… Верно я говорю? — И она с подчеркнутым вниманием обернулась ко мне. — Дударевич мой по случаю вашего приезда специально читал в английском журнале вашу статью о сине-зеленых водорослях, он и меня просветил… Это ведь так важно, то, чем вы занимаетесь! Неужели сине-зеленые действительно способны расти с такой фантастической быстротой? Выходит, дай им волю, они заполонят собой все земные реки и моря? Даже весь этот океан способны превратить в вязкое вонючее болото!
— Не пугайте ребенка, — сказала Заболотная, когда мы тоже поднялись на эстакаду. — А наука зачем? Сколько умных людей ломают над этим головы… Вот и наш друг не один год ведет борьбу с этими сине-зелеными…
— Хотя борьба идет, кажется, с переменным успехом? — подкинул шпильку Заболотный.
— Можете острить, а если серьезно, то на науку вся надежда, — сказала Тамара Дударевич в раздумье, — А то ведь что делается… Тут смог, там когай, танкеры нефтью испоганили океан, скоро, пожалуй, и эти пляжи будут черными от мазута, всех чаек нефть передушит… Вы вот приехали на свой экологический конгресс, — снова зажигаясь, она обернулась ко мне, — со всего мира собрались светлые умы, чтобы защитить окружающую среду, обсуждаете, предлагаете какие-то пути, а скажите нам правду: шансы есть? Еще не поздно? Можно предотвратить беду? Или вы этого и сами не знаете?
— Знает, но не скажет, — в своем духе вставил Заболотный.
Лиде, видимо, хотелось чего-то более занимательного, и она, повиснув у матери на руке, заглянула ей в глаза.
— Мама, ты пойдешь с нами к дельфинам? Мы идем, — кивнула девочка в сторону Заболотных.
— О, ужо сговорились, — притворно обиделась мать, — Конечно же, идем все.
Вскоре мы оказались в дельфинариуме, у самой воды, где нас и разыскал Дударевич, вооруженный теперь вместо компьютера фотоаппаратом, которым решил сделать серию слайдов на темы: Лида с мамой, Лида с дельфином, Лида улыбается дельфину, а дельфин улыбается ей…
Потом Заболотный повел всех нас в павильон с напитками, где у него оказался за стойкой знакомый немец, добродушный толстяк, родом из Гамбурга, который предложил нам белопенные шипучие коктейли из свежего кокосового молока.
Чтобы убедить нашу компанию, что мы здесь имеем дело с продуктом натуральным, а не синтетическим, хозяин собственноручно принялся тут же раскалывать орехи, делая это точными, ловкими ударами специального топорика.
Не удовлетворившись кокосовым молоком, Тамара попросила мужа заказать для взрослых коктейли с шампанским, и разговор после этого заметно оживился. Дударевич взялся перечислять, какие существуют на свете способы приготовления коктейлей, их оказалось множество, даже Тамара приятно удивилась познаниям мужа: видите, он у меня все знает!..
— Прошу прощения, я вас должен на минутку оставить, — сказал спустя некоторое время Заболотный, и, когда он вышел, Соня объяснила, что у него и тут назначена какая-то деловая встреча.
Перехватив заботливо-ласковый взгляд, каким Заболотная проводила мужа, Тамара неожиданно спросила приятельницу:
— Соня, за что он вас так любит, этот ваш Заболотный? Чем вы его пленили? — И, попыхивая сигаретой (она иногда курит), стала пристально, словно впервые, вглядываться в Заболотную, невольно вовлекая и нас в странные эти смотрины. Бледное, бескровное, с тонкими чертами лицо, вид и манера скромной сельской учительницы… Над высоким лбом аккуратная прическа, волосы чуть подсинены, чтобы скрыть седину. Все в этой женщине обычно, на эффект не рассчитано, ее внешность могла бы казаться даже бесцветной, если бы не эти глаза, которые просто становятся пучками света, так и вспыхивают сиянием, когда после разлуки замечают устремленный навстречу веселый взгляд своего Заболотного. — Не делайте из этого секрета, Соня, признайтесь: чем? — приставала Тамара. — Чтобы так вот, раз и навсегда?! Почему после стольких лет он и теперь от вас без ума?
Слегка смутившись, Заболотная улыбнулась краешком губ в ответ на эту дружескую бестактность, но не обиделась.
— А вы у него спросите, — ответила почти ласково своим чистым, серебристым голосом, который здешние друзья Заболотного часто называют певучим. — Спросите, я разрешаю.
— Во-первых, Соня его землячка, — вмешался Дударевич с пояснениями, полагая, очевидно, что именно ему следует внести ясность в этот деликатный вопрос, — а Заболотный к таким вещам чувствителен… Кроме того, Софья Ивановна красиво поет, особенно свои степные песни — в ней гибнет талант! А главное, в свое время она нашему асу после одного из его падений буквально жизнь спасла, понимаешь?
— Чересчур сильно сказано, — нахмурилась Заболотная. — Люди наши его спасли. А прежде всего дети…
— Героическая личность — это вы, — Дударевич не жалел лести. — Больше всех вы рисковали собой!
— Кто тогда не рисковал?.. Всем доставалось.
— Пусть всем, но ведь ваша жизнь, Соня, постоянно находилась под страхом смерти, — взволнованно сказала Тамара. — Разве не благодаря вам наш «летающий барс» со временем смог возвратиться в полк, чтобы снова ринуться в небо? Нет, Соня, не преуменьшайте своей роли! Я хорошо помню ваш рассказ — эту картину в духе сюрреалистов: безбрежные снега, нигде не души, белая застылость без края, и лишь три темные фигурки, три женщины куда-то тянут, согнувшись, санки с летчиком, и вы, Соня, среди них, среди его спасительниц… Можно ли было предположить тогда, что судьба свяжет вас с Заболотным навсегда?
— Все это слишком личное, — сказала Соня, невольно привлекая к себе Лиду, которая, как всегда, льнула к ней.
— Кажется, милая, мы позволяем себе чрезмерное любопытство, укоризненно сказал жене Дударевич. — За что Заболотный любит Соню, за что Соня любит Заболотного, кому какое дело?
— Ну, а если мне интересно, — возразила Тамара капризно. — Допустим на минутку, Соня, что и я неравнодушна к вашему Заболотному, а?
— Это я знаю давно.
— Ах, Соня, Соня! Знайте также и то, что чувство мое безответно. Да, да, безответно. И Дударевич мой знает, тайно ревнуя… Но я ведь и не скрываю! Может, и грешно, но разве я виновата, что мне небезразличны люди именно такого склада… Эта его по-летчицки безоглядная готовность жертвовать собой во имя друзей и этот юношеский задор, странным образом сохранившийся в душе пусть и убеленного сединой дипломата, его, я бы сказала, соколиность, откуда это? И почему многим другим этого но дано?
— Петь хвалу Заболотному ты способна без конца, вся ООН знает твой репертуар, — заметил Дударевич небрежно. — Однако не думай, что и остальное человечество умирает от восторга, когда речь заходит о нашем друге. Так ли уж он безупречен? Мало ли на его счету разных, так сказать, эмоциональных глупостей?
— Что вы имеете в виду? — насторожилась Заболотная.
— Ну, скажем, хотя бы та отнюдь не дипломатическая пощечина, которую он дал на официальном банкете какому-то типу, пусть даже и заслуженно… Стоило ли связываться с ничтожеством? Или вспомните известный фронтовой случай, когда он, подговорив товарища, махнул с ним на «кукурузнике» в только что освобожденную Терновщину, с форсом совершил там виртуозную посадку чуть ли не на крыше отцовской хаты и, по всей вероятности, на радостях даже чарку опрокинул, поднесенную земляками: как же, сокол прилетел!.. А на похмелье — гауптвахта, масса неприятностей ему, его другу и старшему командиру, как и положено… И это в то время, когда сама судьба ему улыбалась. Когда он — верняком — на Героя шел! Наградная реляция была ведь уже готова! Такой шанс потерять лишь ради того, чтобы на «кукурузнике» покружить над своими несравненными глинищами, удаль свою молодецкую показать — ничего себе соколиность. И вы хотите, чтобы это вызывало у меня восторг? А по-моему, такие проделки, эдакая разухабистость именно из ряда эмоциональных глупостей, и свидетельствуют они, скорее всего, о неумении взвешивать обстоятельства, о мальчишестве, которое увы! — стало, пожалуй, слишком уж затяжным… Не о том ли говорит, кстати, и его вчерашняя поездка, странный этот вояж к Мадонне, который, как и следовало ожидать, окончился ничем…
— Почему ничем? — строго взглянула на Дударевича дочка. — Ты бы, отец, не спешил. Лучше взвешивал бы свои слова.
— О, я и забыл! Тут ведь еще одна защитница, — улыбнувшись, сразу смягчился отец. — Маленькая наша богиня совести — в таком вы, кажется, ранге?
— Совсем не смешно, — отрезала Лида.
Дударевич внимательно посмотрел на нее, извинился, потом со скептическим смешком обратился ко всем нам:
— Конечно, готовность к самопожертвованию, голос совести, диктат духа вещи звонкие, но в наше время, уверяю вас, это уже не звучит…
— А что звучит? — так и набросилась на него Тамара. — Жить сегодняшним днем? Рваться вверх по ступеням? Ждать и ждать с вожделением высшего ранга, будто в этом все счастье?
— Все ждут, мое золотко, ничего в этом нет плохого, — улыбнулся ей Дударевич своей маленькой жесткой улыбочкой. — Дело житейское.
— Дождетесь следующего ранга, а потом? — спросила Соня простодушно.
— Потом буду ждать еще более высокого.
— Ну, а дальше?
— Дальше — еще, еще и еще! — И он от предвкушения даже глаза зажмурил, «зашторил» их, как это называла Тамара. — Вверх и вверх! Ad astrum! [5]
— А там, — вздохнула Тамара, — финита ля комедия…
Возвратился Заболотный. Сел рядом с Соней и, окинув присутствующих испытующим взглядом, заметил не слишком учтиво:
— Ну, почему надулись, как сычи? Успели перессориться? Я ведь оставлял вас в атмосфере мира и полного взаимопонимания…
— Тоскуем по утере человечности в общении, — сказала Тамара без тени шутки. — Да и вы не в лучшем настроении вернулись. Какие-то неприятности? Или я ошиблась?
— Что за допрос? — сделал замечание жене Дударевич.
— Не приставай, отец, — отрезала дочка.
— Почему, Соня, — снова обратилась Тамара к Заболотной, — у вашего мужа, даже когда он улыбается, глаза всегда печальные?
— Опечален от избытка познания, — невесело пошутил Заболотный и посмотрел на Соню так, словно имел намерение чем-то поделиться с ней, но тут же сдержал себя, не хотел, видимо, никого, кроме Сони, посвящать в свои дела.
В сторонке, заказав себе кокосовые коктейли, сидели трое юношей, должно быть, студенты какого-то колледжа. Светловолосые, задумчивые, с гривами до плеч… Тамара задержала на них взгляд.
— Иногда мне кажется, что я очутилась среди нового человечества, сказала она, вздохнув. — Очевидно, каждая эпоха даже внешне лепит свой тип. Скажем, в глазах, в выражении лица фронтовика всегда можно заметить какие-то едва уловимые следы пережитого… Есть, по-моему, что-то общее в людях фронтовых… А эти парни, — посмотрела она в сторону юношей, — для меня за семью печатями, эмоции в них вроде приглушены, загнаны внутрь. И эта постоянная задумчивость, угадай, что за ней кроется… То ли способность к самопожертвованию во имя всех, то ли предрасположенность к зреющему преступлению, утонченному, хладнокровному, в духе современного терроризма… Да, да, возникло новое человечество, и мы с вами среди него, — посмотрела она на Заболотных.
— Все-то вы преувеличиваете, — возразила Заболотная. — Конечно, хотелось бы видеть более веселыми этих ребят…
— Для веселия планета наша мало оборудована, — попробовал продекламировать Дударевич, но остановился, заметив ухмылку дочери. Тамара тем временем все не переставала посматривать на Заболотного, пристально, будто скульптор, изучая его лицо. Столько лет знает его, а смотрит изучающе, почти бестактно… «Чем это лицо с первой встречи вызывает доверие? Открытое, мужественное, спокойное. Часто приветливое и всегда почему-то бледное… Пожалуй, это про людей такого типа говорили на фронте: „С ним я готов идти в разводку!..“ И хотя человек знает себе цену, однако ни в чем никакой позы, ни капельки хвастовства. Душа открывается людям самим этим взглядом, который где-то в глубине грустноватый и в то же время согрет, сказать бы, теплом правды, совестливости, — так для себя определила это Тамара. — Взгляд, в котором присутствует совесть».
— Мы тут без тебя анализировали неисчерпаемую твою положительность, обратился к Заболотному Дударевич с явным желанием сострить. Восторгались, в частности, подвигом аса, который в былое время на «кукурузнике» явился с небес в любимую свою Терновщину, совершив над ней круг почета, а на современном этапе достойно представляет земляков уже в качестве самоотверженного деятеля ЮНИСЕФа… Международный детский фонд, и среди первых его энтузиастов — бывший летчик-истребитель, разве это не трогательно?
— Остроты, папа, выдаешь сегодня не самые блестящие, — заметила Лида.
— А это не остроты, лишь констатация фактов. С миллионными фондами имеет дело наш Кирилл Петрович… Заботится, чтобы рыбий жир поставляли детям Африки… Порошок молочный да разные витамины для грудных младенцев Бангладеш…
— Об этом тоже надо кому-то заботиться, — недовольно сказала Заболотная, уловив в словах Дударевича неуместный оттенок иронии. — В нищих этих странах дети без витаминов слепнут… Постоянно бедствовать, недоедать будто дитя виновато… Да еще эта страшная засуха, свирепствующая в Африке…
— Кстати, нам завтра на прием к африканцам, — вспомнила Тамара. — Вы идете, Соня?
— Обойдутся, — ответила Заболотная. — Еще не хватало в любезностях рассыпаться перед таким извергом…
— А протокол? — напомнил Дударевич.
— Для вас протокол, а без меня вода и так освятится… Да еще кто бы приглашал. Я слышала, у того диктатора руки по локти в крови, смерть Патриса Лумумбы, говорят, на его совести. Разумеется, пришельцы колонизаторы отвратительны, но разве менее отвратительны местные их прислужники, холуи? Предатели, негодяи, которые выдавливают последние соки из своих соплеменников!..
— О, вы сердитесь сегодня. Соня, — поднялся Дударевич. — Не выбираете выражении… Пойдемте, друзья, снова к океану, там хоть будем уверены, что, кроме воли, нас никто не подслушивает…
Выйдя вновь на эстакаду, мы почувствовали, как окреп ветер, дующий с океана, женщины надели плащи, и всех нас, как это бывает перед непогодой, охватило какое-то единящее чувство. Лиду оживил открытый простор, она то и дело обращала наше внимание на движущиеся точки в небе — там с хищной целеустремленностью акул разлетались воздушные лайнеры и суперлайнеры в разных направлениях, беря курс в разные стороны света. Над водами и сушей пересекались их невидимые трассы, и иногда было слышно, как самолеты оставляют далеко за собой, точно эхо грома, свой собственный грохот.
— Бедный Фрэнк, можно себе представить, как они ревут все время над его коттеджем! — вспомнила Лида о каком-то Фрэнке и, взрослым жестом взяв под руки обеих дам, мать и Заболотную, направилась с ними по эстакаде вдоль океана.
Наше мужское общество шло следом, с удовольствием прислушиваясь к Лидиному звонкому щебетанию. Вновь зашла речь о поездке к Мадонне, и нам с Заболотным интересно было узнать, какими окажутся в Лидиной интерпретации наши терновщановские истории, которыми мы делились с ней в пути. Девочку, видимо, искренне занимал тот наш терновщанский палеолит, даже мелочи для нее имели значение.
— Лида всерьез гордится тем, что вы ее избрали маленькой богиней совести, — сказала Тамара, когда мы все вместе остановились на краю эстакады.
— Совесть, совесть — не слишком ли часто я слышу это слово на протяжении одного дня, — неожиданно вспыхнул Дударевич.
— Тебе это неприятно? — холодно усмехнулся Заболотный.
— А что вы хотите этим сказать? Для кого предназначены все эти ваши словеса? В эпоху, когда каждый поступок можно измерить «от и до», когда так называемые добро и зло можно взвесить и перевесить с микронной точностью, вы все толчете мне о каких-то полумистических выдумках, о том, что в былые времена, возможно, имело значение для пасторов да проповедников, Достоевских да Толстых, но сегодня? Что дают эти ваши абстракции человеку современному? От чего они его спасли, от чего предостерегли? В словоупотреблении болтунов под псевдонимом совести порой скрывается, я считаю, пустой звук, нечто ничего не значащее, насквозь иллюзорное!
— Для меня нет, — нахмурился Заболотный.
— Почему нет?
— За этим понятием для меня стоят всегда живые, конкретные люди. И я их видел: одних с совестью, других — без…
— А если «без», то почему? — неприятно блеснул своей маленькой улыбочкой Дударевич. — В генах не заложено?
— Вряд ли это генетическое. Скорее — благоприобретенное. То, что можно человеку привить. А можно и удалить…
— И тогда что же?
— А тогда что угодно! Тогда разгул цинизма. Культ вещей. Ничего святого. Приспособленчество ко всему, даже к самому худшему… Чинодральство. Карьеромания. Поиски протекций. Тогда «после меня — хоть потоп»! На почетном месте тогда вместо Мадонны ставлю набитый стейками холодильник… Вот так. И, если ты упал, я через тебя переступлю. Пойду дальше, и ни один нерв во мне не дрогнет! Закричишь — не услышу. Но обернусь. И все больше будет плюсов в анкете, и все меньше будет вокруг меня друзей и всего того, что для отцов наших считалось святым!..
Заболотная взяла мужа под руку.
— Успокойся, хватит тебе… Вечная это ваша тема, и тут никогда, пожалуй, согласия вам не достичь…
Ветер с океана заметно усиливается, треплет наши плащи, над головой внезапно с сатанинским грохотом прошел лайнер какой-то авиалинии, заблудился, что ли, совсем низко пропахал небо над нами.
— А, чтоб тебе пусто было! — закрыла уши от грохота Тамара. — Уже сейчас от реактивных в голове звенит, а что дальше будет? Куда несемся? — Выпрямившись, она нервным движением повернула лицо в сторону океана. — Ожидали жизни на Венере, искали разумных существ на Марсе, теперь нам говорят: где-то они дальше есть, в других галактиках… А может, это только иллюзии? Может, пора от них освободиться? Если бы дали мне возможность взобраться на некую высочайшую в мире трибуну, я бы уж сказала… Обратилась бы ко всем обитающим планеты: эй, вы! Подарена вам планета уникальная, дубликатов нет, так распорядитесь же ею достойным образом! А не умеете, передайте планету дельфинам, может, они наведут порядок? По крайней мере, себе подобных они не уничтожают!..
— Еще и тонущим купальщикам с удовольствием приходят на помощь, добавила Заболотная.
Тамара как будто и не почувствовала поддержки.
— Богоравные или звероподобные — от вас зависит доказать это! — обращала она свой огонь куда-то в пространство. — Превратить планету в смрадную клоаку или построить на ней рай земной — тоже зависит от вас, самоуверенных потомков Адама… А способны ли? Хватит ли духа подняться над распрями, над амбициями, стать выше своих пагубных страстей? Сможете ли укротить в собственных душах гаденышей эгоизма, разгул честолюбия? Колыбель ведь одна-единственная, и как можно не видеть, что она столь же прекрасна, сколь и хрупка! Эти воды, небо и этот ветер — все для нас! Рожденные в таком богатстве, имеем возможность владеть, наслаждаться всем этим, чувствовать это все, ощущать радость жизни… А мы? — она резко обернулась к нам и посмотрела с гневным укором, будто именно мы были виновны во всех бедах планеты, глаза ее возбужденно блестели, налитые слезами.
— Ты абсолютно права, — взял за руку жену Дударевич.
Он был смущен и несколько даже встревожен. Тамара разнервничалась на этот раз сильнее обычного, мы общими усилиями стали ее успокаивать, особенно Соне пришлось похлопотать, проявить немало такта и терпения, чтобы Тамара наконец взяла себя в руки. Смахнув слезу, она снова улыбнулась, хотя улыбка получилась вымученной, вроде виноватой.
— Не знаю, что это со мной…
Наше внимание вскоре привлекла красивая молодая пара, это были, очевидно, супруги. Прогуливаясь, они шли по берегу со своим мальчиком, чуть постарше того маленького симпатичного забастовщика у Арт-Музеума, который так потянулся было к Заболотному. Мальчуган, точно купидон златокудрый, браво маршировал в расстегнутой, на «молниях» курточке, держась все время впереди родителей, а когда поравнялся с нами, по-петушиному храбро что-то закричал нам на эстакаду, не разобрать что. Хорошо было смотреть, как молодые родители, прикрываясь от хлеставшего ветра одним плащом, счастливо ежась, идут за маленьким своим вожатым, который явно тешит их своим видом. Нам слышен смех молодой матери, у нее в руках веером полыхают яркие осенние листья клена, собранные, видимо, в местах нездешних, потому что тут можно пройти много миль и не увидеть ни единого деревца. Вдруг с океана шквалом налетел ветер, сильный его порыв выхватил из букета лапчатый, пылающий багрянцем кленовый лист, и он, подхваченный воздушной струёй, полетел впереди молодой четы, и мальчишка, радостно взвизгнув, во весь дух бросился за ним вдогонку. Несколько раз он почти догонял добычу, убегающую из-под ног, но поймать ее ему так и не удалось листочек, извиваясь, словно живой, убегал от малыша все дальше по песчаному холму, пока не затерялся меж дюн, где с каждого гребня ветром срывало желтые волны песка. Родители громко смеялись, радуясь упорству сына в этой забавной погоне, а у нас с Заболотным снова перед глазами промелькнула Терновщина, степь, ветер осенний треплет, обнажает Романов сад, смугло-красные листья гонит и гонит перед нами по стерне, развеивая их по холодной уже степи, а мы, пастушья ватага, радостно галдя, долго гоняемся каждый за своим, убегающим дальше всех вишневым листочком, бежим, готовые гнаться за ним по колкой стерне хоть на край света!..
XXX
Живет на берегу океана человек. Денно и нощно стоит над ним несмолкающий рев самолета — рядом аэродром. Каждые две минуты самолеты с громовым грохотом проносятся над крышей домика, то идя на посадку, то, с ходу оторвавшись от взлетной бетонной полосы, берут курс на океан. Но, какой бы ни стоял в небе грохот и рев, хозяин домика занят на земле своим делом. Он либо кому-нибудь лодку чинит, либо разбирает рыбацкие сети, а то, склонившись, прислушивается к другому гулу, совсем не похожему на тот, что разламывает небо, — слушает тихий поющий гул улья, волны золотой его музыки… Пасеки тут! Пчелы прижились под этим грохочущим небом! Куда-то, не зная устали, летают, где-то находят цветы и, быть может, даже на том угарном поле аэродромном тоже берут нектар… Деревянный типовой домик хозяина в отличие от других — настоящее произведение искусства, весь он разрисован огромными цветами-медоносами фантастической яркости, изображением ульев различных систем, украшен гигантскими пчелами, крылатыми, радостными, которые то в лепестках цветов гнездятся, то устремляются в полет… А перед домиком у въезда, словно своеобразный тотем, стоит глыба белого камня, и на ней тоже нарисована пчела, которая как бы сама себя рекламирует и приглашает в домик людей:
— Плиз, если желаете приобрести баночку меда…
Весьма удачная мысль расписать коттедж вот так, до самой крыши, цветами и пчелами — реклама, пожалуй, на весь континент самая что ни на есть поэтичная…
Проживает здесь Фрэнк, пасечник и рыбак. Старый негр, толстый, грузный, с лицом глянцевито-темным, почти сизым, человек, нравом не очень приветливый, не склонный к пустым разговорам. К тому же еще, кажется, и немного глуховатый, да как не оглохнуть от этих несмолкающих аэродромных грохотов. Человек дела, бывший корабельный механик, помимо того, что занимается пасекой, он еще ремонтирует моторы к лодкам и яхтам, у него также можно достать свежих лобстеров и копченых угрей, благодаря чему небольшая ферма Фрэнка пользуется на побережье широкой известностью горожане, в частности, сотрудники дипломатических служб, летом приезжающие сюда отдыхать, хорошо знают дорогу к этой декоративной пчеле на белом камне у Фрэнкова коттеджа.
Никогда автомобиль Заболотных без остановки но промчится мимо Фрэнка, мимо его двора, хоть на минутку, да остановятся наши друзья у домика этого одинокого человека, даже если ничего им от него не нужно. Подобное бескорыстие старик ценит превыше всего. Есть случай перекинуться словом, шуткой, этим всеобъемлющим «о′кей», постоять хотя бы недолго у расписанного цветами и пчелами коттеджа, глядя вместе с хозяином на океан, где даже средь бела дня появляются странные, вроде растущие огни; слепяще-белые, алмазные, вихрясь, взмывают они навстречу солнцу, а за ними остаются два хвоста черного дыма… На первый взгляд они будто неподвижно застыли, стоят, как бы зависнув на месте, но это лишь мгновение, тут же глаза замечают, что они растут, — это просто на вас, снижаясь, идет гигантский лайнер! Вот он истошно ревет над головой, проносится над вами, подрагивая своим тяжелым маслянистым чревом с выпущенными шасси, с рубином сигнального огонька внизу… Сто тонн летящего ревущего металла! Сотрясая все вокруг, наполнил грохотом небо, так что задребезжали окна, пошел на полосу… И так неумолимо каждые две минуты все по той же невидимой, но четко проложенной воздушной трассе, пролегающей через ваши нервы, прямехонько через Фрэнков пчелиный коттедж, через его жизнь… А потом направление рева резко изменится — теперь уже с противоположной стороны от аэродрома разгонится точно такой же или еще больший гигант, супергигант, и пойдет в сторону океана… Заболотный долго провожает его глазами, а женщины, оглушенные новым грохотом, досадливо морщатся, затыкая уши, у Фрэнка это вызывает добродушную улыбку. Он к этим небесным встряскам привык, приспособился, оказывается, человек ко многому может приноровиться. Вот слона в прошлом году привезли из Таиланда в местный зоопарк, что неподалеку от аэродрома, так гость из джунглей не выдержал этих грохотаний и так взъярился, что пришлось ему уши закрыть звукоизоляционными, специально для слонов сделанными наушниками. Фрэнк, рассказывая это, обращается, главным образом, к Лиде, очевидно, полагая, что такой персонаж, как слон в наушниках, более всего подходит для детского восприятия, для психики ребенка.
Проревел реактивный, ушел, растворившись в голубизне, и тогда возле коттеджа вы слышите звук другой, не травмирующий душу, а, наоборот, успокаивающий… Какую-то минуту-две слышите вы тихую музыку пчелы.
На пасеке тридцать ульев, один из них трехэтажный, контрольный, он стоит на весах. Тут и бумажка — каждый день делается запись, сколько граммов или фунтов меда прибавилось в улье… Поблизости пристройка, похожая на парники, только поставленная наклонно. Непосвященный вряд ли поймет, что это и для чего.
— Новинка, такого вы нигде не увидите: солнце вытапливает воск, — не без гордости объясняет хозяин.
Фрэнк сегодня в хорошем настроении и потому позволяет себе пошутить, рассказывает о какой-то госпоже-миллионерше, привозившей недавно сюда своих беби, которые держали пари, — жалят пчелы Фрэнка или нет. «Вот смотрите, убеждала она своих упрямцев, — они его не жалят! Узнают среди других людей! Пчелы его знают!..»
— Нет, это я их знаю, — улыбается Фрэнк. — Знаю, в каком состоянии они не жалят — когда медом полны…
Небо над нами опять ревет, содрогается, сплошь гудит, будто металлическое, а потом смолкает на какое-то время, изначально, тихо голубея…
— Слава твоя растет, дружище Фрэнк, — хлопнув друга по плечу, говорит Заболотный. — Вот мой соотечественник, ученый-эколог, даже заинтересовался твоим промыслом, вернее, даже не столько промыслом, сколько самой твоей личностью. — И, обернувшись ко мне, Заболотный представляет хозяина по всем правилам: — Это и есть тот легендарный Фрэнк, который подобно своему фольклорному пращуру перегнал рой пчел через весь континент! Да, да, от океана до океана перегнал, не потеряв ни единой!
Фрэнк смущается от похвалы, хотя она ему, видимо, по душе. Лида пристально, будто впервые, всматривается в возмущенное добродушное лицо Фрэнка, воображение сейчас, наверное, рисует девочке странного человека, перегоняющего палицей табун пчел через горы, через дикие прерии… Руки у Фрэнка тяжелые, крестьянские. Не только окружающие его люди, но каждая пчела тут, пожалуй, могла бы засвидетельствовать, как много эти руки сделали в жизни, какими они, грубые на вид, могут быть чуткими и нежными умельцами…
Натуральные, без примесей меды Фрэнка, как и его океанские лобстеры, популярны в здешних местах, от покупателей отбоя нет. Правда, не каждому отпускает старик лобстеров из свежего улова или дары своей испытанной грохотом на прочность удивительной пасеки. Иногда скажет, не таясь:
— Немного есть, но это я оставляю для мистера Кирика.
И тут уж не просите, не настаивайте, Фрэнк от своего не отступится. Да в конце концов имеет же он право отдать предпочтение друзьям, тем, кому хочет сделать приятное, доставить удовольствие! Дружба, по его понятиям, превыше всего. Ни Фрэнк, ни «мистер Кирик», наверное, не могли бы толком объяснить, как они, собственно, сдружились, почему после случайной встречи у этого белого камня с рекламной пчелой возникли у них доверительные человеческие отношения, постепенно перешедшие в дружбу. Пасечник, живущий у самого аэродрома, и дипломат, проезжающий тут время от времени то на берег океана, то снова в город, казалось бы, что может быть общего между ними, какая душевная нить могла бы объединить их? А между тем Фрэнк заметно скучает, вроде даже тоскует, когда его приятель долго не появляется: нет «мистера Кирика», что-то давно за лобстерами не приезжал, отчего бы это? Сначала Фрэнк даже не знал, откуда родом этот по пути заезжающий к нему седой джентльмен, чем занимается, как его имя. Знал только, что любитель он ездить на больших скоростях, в особенности когда один в машине, — гонит, едва ли не в воздух взлетает! Да еще какое-то чутье подсказывало Фрэнку, что перед ним человек доброжелательный, бескорыстный, а для Фрэнка это наивысшая аттестация, о ком бы ни шла речь.
Когда во дворе или у белого «тотема» появляются супруги Заболотные, у Франка — удивительное дело! — вроде и глухота исчезает, он становится словоохотлив, показывает Заболотным в который уж раз свою пасеку, потому что чувствует со стороны этих людей искреннее, не показное расположение.
— Маловыгодное занятие, — жалуется Фрэнк, обращаясь больше к «мистеру Кирику», — дает прибыли в среднем десять центов в час, таков этот нектар, однако же…
— Вот то-то и оно! Разве измеришь, сколько это занятие дает нектара для души! — весело восклицает Заболотный. — Сколько и какого именно… Не так ли, Фрэнк? Не одними же прибылями наш брат на свете живет!..
— Мы вот никак не дождемся, дорогой Фрэнк, когда наш коллега Заболотный тоже станет пасечником, — обращается Дударевич к негру. — Известно ли вам, что пчелы — это его хобби, вернее, будущее хобби, которому он решил посвятить остаток жизни?
— А что, так и будет! Правда, Соня? Возвращаемся домой, и сразу же переключаюсь на пчел!
Песенку о том, как Заболотный, очутившись где-то на хуторе близ Диканьки или близ Терновщины, отдается этой своей заветной, хотя и недостаточно оцененной в современном мире профессии, Тамара Дударевич слышит уже не раз, потому-то она, как участница этой игры, со снисходительной улыбкой напоминает будущему пасечнику:
— Вы же там и нас не забудьте… Приберегите на нашу долю мед самый душистый, из наилучших степных цветов! Да еще маточное молочко для косметики!..
— О, как бы мне хотелось увидеть дядю Кирика в пчелиной кольчуге, улыбается Лида, — Непременно проведаю вас на пасеке! Мы ведь договорились, правда?
— Там ты его вряд ли узнаешь, — остерегает Лиду отец. — Там Кирилл Петрович опростится до неузнаваемости седую бороду отпустит, уподобившись тем восточным мудрецам, которые шли когда-то в горы и годами неподвижно сидели меж скал, углубившись в себя, предаваясь самосозерцанию… Лица их, как сказано в древних книгах, омывали дожди, бороды ветер расчесывал, а руки их спокойно лежали на груди, увитые травами и цветами… Вот таким, Лида, и Кириллу Петровичу суждено быть в скором времени… Чем не перспектива? Будет тренировать пчел, писать мемуары, сидя, словно маг бородатый, средь степи широкой на Украине милой…
— Длинная сказочка, — говорит Заболотная, кажется, чуть обиженно. — Вот слушаю вас и думаю: сколько лет вы с Кириллом Петровичем вместе, в одной, можно сказать, упряжке, а что вас, кроме службы, в сущности объединяет?
— Тетя Соня, папка ведь шутит, — Лида на этот раз встала на защиту отца.
— Сомнительные шутки, — уже не скрывала обиды Заболотная.
— Соня, вы меня не поняли, — возразил Дударевич. — В свое оправдание скажу, что я даже завидую Кириллу Петровичу, его будущей деятельности на ниве пчеловодства… Но смотрите, милая Соня-сан, — снова перешел Дударевич на тон шутливый, — как бы ваш муж не развел в наших краях агрессивных пчел вроде бразильско-африканской породы…
— О, это величайшая неосмотрительность, — с помощью Лиды Фрэнк наконец уловил, о чем речь. — Сто раз надо было подумать, прежде чем пойти на подобный эксперимент…
Тамара Дударевич призналась, что она понятия не имеет об этих пчелиных экспериментах, и ей сообща начали объяснять, что в Бразилии путем скрещивания выведена новая порода пчел — гибрид местной и дикой африканской. Рассчитывали резко увеличить медосбор, однако оказалось, что нововыведенные пчелы отличаются неслыханной агрессивностью и к тому же плодовитость их превзошла все ожидания. Распространяясь с ужасной быстротой по всему региону, они стали нападать на скот и на людей, зарегистрирован ряд случаев, когда рассвирепевшие гибридные рои жалили людей до смерти!
— В Бразилии этих пчел теперь боятся больше, чем аллигаторов — те хоть не летают, — попытался было сострить Дударевич. — А хуже всего, что крылатые эти орды пусть медленно, но неуклонно движутся с южного полушария сюда, к нам, грешным, атакуя все живое на своем пути. Недавно они учинили нападение на какой-то провинциальный городок и целый день держали в осаде его жителей. Так продолжалось, пока не прибыли пожарники в асбестовых костюмах и не пошли на пчел с водометами! Представляете?
— Ты шутишь, — с беспокойством в голосе сказала Тамара.
— Я излагаю почерпнутые из печати факты, — холодно возразил Дударевич, а Заболотный, обращаясь к хозяину, снова перешел на шутливый тон.
— Дорогой Фрэнк, не отправиться ли нам с вами на переговоры к тем агрессивным пчелам? Нужно же кому-то попытаться уладить этот невиданный в истории конфликт человека с пчелой…
— Только этого тебе не хватало, — невесело усмехнулась Заболотная, — еще не навоевался…
— Фрэнк, я уверен, умеет словом заговаривать, — сказал Лиде Заболотный, так что все будет о′кей…
— А пока что, дорогой наш Фрэнк, — обратилась к хозяину Тамара, — мы вас просим принять заказ на лобстеры, если, конечно, поймаете. Плохо ловятся? Так или иначе, имейте нас в виду на следующий уик-энд. Наверное, на приеме нас и африканцы будут угощать лобстерами, но ваши вне конкуренции!
Пока мы разговариваем, Лида все время держится возле Заболотной, вслушиваясь в тяжелое громыхание самолетов, то и дело раскалывающих небо над Фрэнковым коттеджем.
Уже когда мы собрались уезжать, Фрэнк с заметным любопытством посмотрел на девочку.
— Это та самая? — негромко спросил он у Заболотного.
Тамара поспешила ответить, что действительно это она, та, «о которой нота была»…
Фрэнк, насупившись, стал вроде сам себе бормотать, что, если бы от него зависело, он нашел бы способ усмирить всю эту гангстерскую нечисть, терроризирующую город, парки и метро… Теперь до того обнаглели, что уже на детей дипломатов нападают… Затем старик, обращаясь непосредственно к Лиде, негромко советует ей быть осмотрительной, особенно на местах стоянок, паркований, а если она одна остается в машине, чтоб не забывала сразу же запирать все дверцы изнутри, потому что и там может появиться какой-нибудь психопат…
— Лида наша осторожна, — говорит Фрэнку Заболотная. — Только вот по дому сильно скучает… Да и все остальные наши ребята… Перед приходом почты малышня уже за час толчется у стола, где «письма с Родины»… А ведь не каждый раз они бывают…
Девочка все это слушает молча, а я смотрю на ее русую головку с двумя косичками и аккуратно вплетенными в них ленточками (так были когда-то вплетены ленточки у Настуси), и меня вдруг пронизывает чувство какой-то смутной давней утраты…
Снова низко над нами прогрохотал самолет, пробуравив небо ревом турбин.
— Мне жаль это небо, — произнесла Лида со смущенной, вымученной улыбкой. По-видимому, это беспокойное, вдоль и поперек изрезанное небо, только что вновь продырявленное летящим металлом, вызвало в детской впечатлительной душе нечто и впрямь похожее на сочувствие.
А Фрэнк тем временем, отлучившись на минутку, возвращается к нам, уже держа в руке баночку меда, на которой наклеена этикетка с цветком ромашки, — знак его скромной пчелиной фирмы. Старый негр с доброй улыбкой вручает Лиде презент, пошутив, что нектар этот хоть и добывался возле аэродрома, однако аромат у него все-таки цветов, а не петролеума, то есть нефти, бензина.
Лида, приняв подарок, спрашивает, чем бы она могла отблагодарить его, человека, который без потерь пропел рой пчел через весь континент?
— Когда поедешь домой и посмотришь на ваш Днепро-ривер, — говорит Фрэнк девочке, — вспомни, что живет где-то там под вечным грохотом такой себе чернокожий дедушка Фрэнк, который, однако, умеет дорожить дружбой. Вспомни, дитя, старика, и это будет для него лучшим подарком жизни…
XXXI
Приемы такого накала Тамара в своем кругу шутя называла: египетские ночи.
Как только она вышла со своим Дударевичем из скоростного лифта на сто каком-то там этаже, навстречу им ударили звуки тамтамов.
— Где мы? — спросила она у мужа. — Кажется, здесь ожидают нас неслыханные сюрпризы… Наконец-то побываю в Африке!
Ноги ее сразу утонули в пушистых коврах, которыми был устлан весь холл, и света здесь было так много, будто светили не лампы, а стосильное африканское солнце. Повидала Тамара многое в жизни, а вот по таким коврам ступала впервые. Светлые, мохнато-ворсистые, они доходили своим ворсом чуть ли не до колен, утопать в них было приятно до щекотки, хотелось брести и брести по седым этим травам взлохмаченной иллюзорной саванны.
В холле никого, мощные канделябры освещают лишь громадного негра в золотых аксельбантах, который одиноко стоит среди своей саванны, понимающе и молча оценивает вас: кто вы? Пускать вас в рай или — от ворот поворот? Широкие двери полуоткрыты, виден бесконечный притемненный зал, полный людей, оттуда, из пещерно низкой глубины его, и долетают сейчас звуки тамтамов. Все пространство зала наполнено притягательным гулом; в искусственных лесных чащах, в отблесках красного пламени, вырывающегося из огромных костров, искусно имитированных, а может, и настоящих, снуют декольтированные дамы в бриллиантах, мужчины с бокалами в руках, а сверху вьющиеся лианы и гирлянды цветов свисают над многолюдным этим сборищем черных и белых участников пиршества. Сделано все, чтобы создать полную иллюзию темной тропической ночи, которая как бы сама рождает страсть, будоражит плоть, ночи, где вокруг лесного костра черные обнаженные люди какого-то обитающего в джунглях племени время от времени подбадривают себя гортанным возгласом-кличем, старательно вершат под гром барабанов свой ритуальный танец. Действо совершается, надо полагать, после удачной охоты, в пылу возбуждения. Сколько фантазии, размаха, роскоши… Где-то чуть ли не в поднебесье, в изголовье стальных ваших билдингов вдруг полыхание костров, джунгли, веселье под звуки победных тамтамов!
Очутившись в столь экзотическом зале, Тамара, хоть ей и не привыкать к приемам разного уровня, почувствовала, как у нее захватывает дух от ошеломляющей пышности, гомона, какого-то безрадостного, как бы натужного веселья этого поднебесного вигвама. Ей сразу стало жарко, истомно от благоухания живой тропической растительности и от множества взглядов, которые, как Тамаре казалось, заинтересованно, а то и бесцеремонно, к тому же отнюдь не целомудренно, были отовсюду устремлены на нее. Еще даже не пригубив вина, она уже захмелела от возбуждающих ритмов этой стремительной дикой музыки, которой сегодня потчует гостей заезжий африканский диктатор. Где же он? Нужно явиться пред его очи, так велит этикет…
Быстро овладев собой, Тамара в сопровождении Дударевича двигалась по залу свободно, как-то даже подчеркнуто свободно, ценой внутреннего напряжения обретая непринужденность и ту легкость, когда плывешь в воздухе, точно сама грация: для посторонних взглядов в Тамаре сейчас не было и намека на скованность, ни малейшего смущения не чувствовалось — она умела в такие минуты проплыть по залу с королевским видом. Пусть каждый нерв как натянутая струна, но внешне Тамара — само спокойствие, беспечное обаяние, у нее, как нередко бывает в таких случаях, появляется внутреннее озорство, дерзость: ладно, смотрите, обстреливайте взглядами, я ведь вижу вас насквозь, вижу, у кого восхищение, а у кого и зависть вызывают стройная моя фигура, и упругая грудь, и пряди красивых волос, свободно ниспадающие на мои плавные плечи, которые Дударевич называет античными. Я иду, улыбаясь одновременно всем и никому, глаза мои излучают внутреннюю страсть и очарование женщины, умеющей любить, и кто скажет, что эта блестящая миссис Дударевич, смуглая красавица, чья сверкающая улыбка, возможно, даже помогает мужу в его карьере, что эта благородной осанки женщина знала когда-то такое трудное военное детство, по ночам коченела на морозном ветру в очередях за пайковым хлебом, а очутившись с матерью в степях Кулунды, уже тогда, будучи городской девчонкой, научилась надевать тяжелый хомут на шею лошади, сеять и боронить, а при случае могла и выругаться по-мальчишески, когда проклятый трактор никак не хотел заводиться!..
— Вот его превосходительство, — заметив сквозь публику хозяина приема, шепнул Дударевич жене. — А рядом старшая дама из его гарема, говорят, очень влиятельная особа… Понравься ей!
В окружении многочисленной челяди, слуг и телохранителей освещенный зловеще красными отблесками костров чернокожий владыка, осклабясь, встречал без конца подходивших гостей, он стоял со своей маленькой супругой в середине зала под пальмовыми ветвями, пламя волнами отблесков играло на нем, шея его темно лоснилась, за спиной его превосходительства что-то шипело на громадных жаровнях. Тамара не удивилась бы, узнав, что там жарят для гостей антилоп или даже настоящих носорогов! И, хотя было известно, что этот черный верзила не так уж прост, как хочет себя преподать, расплывшись перед четой Дударевичей в белозубой улыбке до ушей, хотя знала Тамара, что стоит перед ней не черный лидер с открытой светлой душой, а жестокий убийца, вероломный предатель своего народа, «черная марионетка в руках белых монополий», как высказался о нем сегодня, собираясь на прием, Заболотный, — все же Тамара вынуждена была, придерживаясь дипломатического этикета, ответить ему улыбкой на улыбку, более того, даже сделать вид, что пожатие его мясистой, потной, в бриллиантах на всех пальцах руки доставляет ей удовольствие, хотя на самом деле в этой комедии не было для Тамары ничего приятного, скорее, наоборот, приходилось подавлять в себе нечто похожее на отвращение. А спутница жизни этого владыки, маленькое измученное существо, которое жалось к своему повелителю, бессловесно раздавая гостям вымученные улыбки, пробудила у Тамары совсем иное чувство: эта черная африканская леди чем-то сразу вызвала к себе симпатию, возможно, тем, что в умных ее глазах за внешним благополучием проглядывала глубоко припрятанная тоска. Жалостью и сочувствием прониклась Тамара к этой чернокожей маленькой женщине, когда, обменявшись обычными, принятыми в подобных случаях формулами любезности, они на какое-то мгновение встретились взглядами — глаза в глаза. «Какая ты, наверное, счастливая, — что-то такое или похожее, как показалось Тамаре, говорили ее опечаленные глаза, — пусть нет у тебя ни алмазных копей, ни фантастических капиталов в иностранных банках, но не знаешь ты и того дикого произвола и постоянных унижений, среди которых проходит моя изувеченная этим тираном жизнь…»
А тиран был сейчас сама любезность, раскормленный, заплывший жиром, он глядел на Тамару в упор.
— Мадам, нравится ли вам наша музыка?
— О, йэс!
— А наши джунгли вас не пугают?
— О, нет!..
— Советую попробовать жареное мясо… Молодая антилопа.
— Благодарю, но я вегетарианка!
Формальности приема для Дударевичей, собственно, на этом и закончились, глубокомысленный диалог состоялся, после чего Тамара с Валерием окунулись в человеческий водоворот, бурлящий под сенью деревьев, увитых цветами и лианами. Тамара сразу почувствовала облегчение и ничуть не обиделась, когда Дударевич оставил ее ради какого-то араба, тем более что ее тут же подхватили знакомые поляки, предложили выбрать что-нибудь из напитков, и она взяла себе джин-тоник. Вообще теперь можно было чувствовать себя и в самом деле непринужденно, можно было наконец кому-то кивнуть, с кем-то обменяться улыбкой, а потом снова, очутившись в кругу своих польских друзей, дать себе волю всласть посмеяться, выслушивая их остроты, хорошо приперченные каламбуры, на которые только со временем наткнешься в варшавских «Шпильках». А уж поточить лясы, с кем-то слегка пококетничать, весело потолочь воду в этой дипломатической ступе — это, откровенно говоря, Тамаре всегда было по душе. Давно прошло то время, когда она, едва став женой дипломата, волновалась перед каждым приемом, с ужасом представив себе, что совершит какой-то промах, нарушит протокол или случится с ней нечто конфузное в обществе, сорвется с языка что-то невпопад и станет она всеобщим посмешищем… Нет, теперь она здесь как рыба в воде. И даже сегодняшней этой экзотикой ее не ошеломить, Тамара научилась при любых обстоятельствах ориентироваться молниеносно, друзья знают это ее качество — с полуслова, с полувзгляда пани Дударевич определит, кто есть кто!
Однако эти несмолкающие гремящие тамтамы, чувственные танцы полуобнаженных людей в отблесках костров, чьи-то веселые призывные взгляды, россыпи комплиментов — все это волнует горячую, молодую кровь. Джин-тоник, конечно, оказывает свое действие, но ты лишь слегка захмелела, мысль работает ясно и остро, ничто не остается незамеченным, ты на лету ловишь улыбки, без усилия расшифровываешь мельком брошенные взгляды, за словом вроде бы нейтральным видишь подтексты и двусмысленность, ты сейчас так уверена в себе, в женском своем обаянии, что тебе, кажется, под силу очаровать здесь любого, кого угодно могла бы ты завлечь сейчас под эти возбуждающие, страстные тамтамы! Не затмить тебя и этим сверх всякой меры декольтированным твоим африканским соперницам, хотя они, смуглокожие молодые жены богачей или просто чьи-то любовницы, бросая в твою сторону ревнивые взгляды, черными королевами проплывают туда и сюда по залу, зазывные, смелоглазые, гордо проносящие в ушах целые состояния. Нет, им тебя не затмить сиянием своих каратов, ты сегодня в блеске своего обаяния, язык твой как бритва, кроме всего прочего, ты же любишь перед сном читать «плетки о панях», кое-что беря оттуда на свое веселое вооружение. Все знают: где ты — там весело! Удачно пошутила здесь, а тебе уже подают знаки из другого места, потому что везде тебе рады, переброситься с тобой словечком многим приятно, а кое-кому даже лестно. Походя состроила глазки тонкобровому мексиканцу, который был этим даже озадачен, задержалась на минутку со знакомым новозеландцем, но дольше всего пришлось пробыть в обществе японской супружеской пары, так как эта милая, в радужном кимоно японочка (Тамара забыла, как ее зовут) оказалась такой щебетуньей, что болтовни ее хватило бы на весь вечер; японочку интересует, как там поживает супруга мистера Заболотного, не забыла ли она своих японских друзей, которые до сих пор вспоминают милую Соню-сан и всегда будут благодарны этой женщине за ее столь великодушный поступок! Можно подумать, вся Япония только тем и живет, что поет хвалу Заболотной-сан, японские матери до сих пор не могут успокоиться, вспоминая женщину, которой удалось когда-то добыть лекарства для японских детей, больных полиомиелитом… Если верить этой щебетунье, то японские матери и поныне превозносят Заболотную-сан до небес!.. Раскрасневшись, став пунцовой от возбуждения, японочка и дальше щебетала бы, однако, заметив не без помощи своего спутника, что для Тамары эта тема становится скучной, она учтиво поклонилась, то же самое сделал ее корректный, безмолвный, спрятавшийся под маску загадочности спутник, и людской водоворот подхватил их, унося в разные стороны.
Очутившись уже в другой компании, Тамара позволила себе взять предложенный кельнером еще один джин-тоник и в этот момент уловила посланный издали предупреждающий, совершенно трезвый взгляд своего Дударевича, который, поправляя черную бабочку на белоснежной рубашке, тем самым подавал Тамаре знак, чтобы она не слишком увлекалась, чтобы не забывала, где и среди кого находится… Однако Тамара была уверена: джин-тоник ее только веселит, греет душу, голова же остается ясной и язык лишнего себе не позволит, потому что она как раз из тех, кто владеет умением говорить обо всем и ни о чем, среди приятельниц считается, что именно ей принадлежит шутливый афоризм, который всем нравится: «Имеем все и не надеем ничего!..» Так что грозный Дударевич может не беспокоиться, все идет о кей. Тамара в хорошем настроении, и, как бы ни бурлили здесь водовороты, она, как хороший пловец, чувствует себя уверенно, вся эта людская круговерть ее даже забавляет. Перед знакомыми и незнакомыми она сегодня предстает такой, какой хотела быть, — свободной, раскованной, магнетично привлекательной в своей женственности. И, хотя успела уже со многими знакомыми обменяться улыбками и перекинуться словом, она все же интуитивно чувствует, что глаза ее как бы сами по себе ищут среди присутствующих еще кого-то… Не того ли седого джентльмена, который издали улыбается приветливо и ободряюще? Заболотный с бокалом в руке, сегодня почему-то особенно элегантный, с выражением доброжелательности на бледном лице, стоя среди нависших лиан, беседует с резвым круглолицым французом, который в прошлом, как и Заболотный, тоже был летчиком, их на приемах всегда тянет друг к другу.
— Вот перед нами особа, «пьяна юностью и надеждами», — сказал Заболотный, когда Тамара подошла к ним. — Вы, Тамара, сегодня в ударе!.. Всех наповал… Не только простые смертные, но даже его превосходительство, как было замечено, не остались равнодушны к действию ваших чар.
Француз охотно поддержал Заболотного:
— Позвольте узнать, мадам, как вам удается пленять нас с первого взгляда? Каким тайным оружием вы пользуете?
— Чуточку легкомыслия, немножко дерзости и джин-тоник в придачу — только и всего… А вы что пьете?
— Мы, по обычаям предков, виски со льдом, — усмехнулся Заболотный, только с годами приходится несколько менять пропорции: меньше виски больше льда… Верно, Жан? — улыбнулся он другу.
— Я тоже хочу выпить виски, — сказала Тамара, и тут же, как из-под земли, вырос кельнер с подносом, и вот уже наполненный хрустальный бокал с большим куском льда сверкает у Тамары в руке.
— Сто лет! — посмотрела она на Заболотного. — За всех, кто нам дорог…
— За дружбу, — сказал француз тихо и задумчиво. — За все, что объединяет… У нас с месье Заболотным, — объяснил он Тамаре, — оказались общие друзья из полка «Нормандия — Неман»…
— И к тому же друзья очень близкие, — подтвердил Заболотный.
На какое-то мгновение воцарилось молчание, каждый из них, очевидно, вспомнил что-то свое, и в синих глазах Заболотного Тамара уловила то выражение, какое не раз у него замечала: сквозь покров внешней беспечности проступала стойкая тоска… Чтобы сменить это настроение, она оживленно, почти в манере японочки защебетала о том, как еще школьницей мечтала, чтобы в нее влюбился летчик, высокий юноша с соседней улицы, приезжавший из своего небесного полка к матери в отпуск. И хотя Тамару он, кажется, совсем не замечал (бегает там какая-то девчонка несовершеннолетняя), однако, когда наступила весна и сирень так роскошно расцвела в их палисаднике, Тамара, задыхаясь от волнения, искала цветочки на счастье в пышных гроздьях сирени, то есть цветочки с пятью крылышками-лепестками, похожими, кстати, на те знаки, которые были у него в петлицах. Нашла и съела те пятикрылые звездочки, чтобы задуманное ею исполнилось!.. Однако летчика с соседней улицы она так больше никогда и не встретила…
Рассказ Тамары, кажется, произвел на ее собеседников именно то впечатление, на которое она и рассчитывала, оба они, и Заболотный, и его французский друг, очевидно, уловили, что Тамара хоть и рассказывала о своих юных задушевных тайнах вроде бы из кокетства, будто между прочим, но в ее словах крылось и еще что-то, совсем не игривое.
— Vouloir c′est pouvoir! [6] — сказал Жан.
— О, нет, не всегда, — возразила Тамара, и легкая тучка внезапно набежала на ее лицо.
Глядя на Заболотного, Тамара впервые, кажется, ощутила странное желание глубже разобраться в самой себе. Скажем, знала ли она когда-нибудь любовь? Любила ли по-настоящему, или никогда и никого? Были школьные увлечения, флирты студенческих лет, случайные вспышки чувств, а потом это ее скоропалительное замужество и дальше привыкание, привыкание… Притерпелась, свыклась, сосуществует, а где же она — пылкая, всепоглощающая? И внезапно ее осенило: тот единственный, кого ты действительно могла бы полюбить, да что скрывать от себя, давно уже любишь, любишь преданно и безответно, вот он, перед тобой! Единственная твоя любовь — она сейчас рядом, в шаге от тебя, дотронуться можно и в то же время так она далека, недосягаема, будто звезда из иных миров… Однако не суждено…
— Сегодня вы разгулялись, — вдруг послышался за спиной знакомый голос. Это Дударевич, бесшумно вынырнув из толпы, уже тут как тут, стоит над ее душой.
Тамара даже не обернулась к нему.
— А я бы и напиться не прочь, — сказала Тамара, обращаясь к французу, с вызовом, весело. — Давайте за какую-нибудь звезду!..
— Звезда звездой, дорогая, однако нам пора, — напомнил Дударевич жене, а Заболотному сказал, что они сейчас едут к ним забрать дочку домой. — Может, и ты с нами?
— Нет, — и Заболотный сослался на то, что должен еще остаться, у них с Жаном разговор не окончен…
— Я хочу поцеловать вашего друга! — смеясь, неожиданно заявила Тамара, и не успел Заболотный слова сказать, как она уже чмокнула Жана в щеку горячо и крепко, и лишь после этого разрешила Валерию взять себя под руку, направившись с ним к выходу.
Дударевич знал за Тамарой эти приступы озорства, бурного непонятного веселья, порой беспричинного, как ему казалось, знал и немного побаивался подобных минут. Именно поэтому он поспешил увести от общества свою, по его шутливому выражению, «хулиганку». Потому что Тамара могла выкинуть нечто совершенно непредвиденное, экстравагантное, такое, что не согласуется ни с каким протоколом. Сейчас его озорница была именно в таком состоянии. Он видел, что ей хочется что-нибудь отколоть, подразнить своего благоверного, поиграть у него на нервах. И, что удивительно, Тамара, пожалуй, сильнее всего нравилась ему именно в таких своих приступах озорства. Дударевич старался в душе даже оправдать ее, найти объяснение Тамариным выходкам, очевидно, это у нее своеобразная реакция на бесконечное множество протокольных предписании, правил, условностей, неизвестно когда и кем созданных для людей, несущих бремя дипломатической службы, которая в силу своей специфики, по мнению Дударевича, и не может быть иной. Во всяком случае, ничего ему не оставалось, как только запастись терпением и выдержкой, зажать нервы в кулак, видя, как Тамара «завелась» и готова очертя голову дать себе волю, а там хоть трава не расти!
В холле, подобрав в присутствии громадного негра-портье свое вечернее, все в блестках платье, она нарочно стала расхаживать по роскошным коврам, гуляла по ним пушистым, словно по диким серебристым травам своей далекой Кулунды, весело объясняя негру, что хорошо бы на эти степные ковыли упасть да покачаться, только бы знать точно, позволяет ли протокол нечто подобное… Оказавшись в лифте, она вместо кнопки «даун» (вниз) пыталась нажать «ап» (вверх), поскольку, видите ли, хотела, чтобы ее унесло отсюда в небеса, ей совершенно необходимо побывать на самой макушке этого стального билдинга, ощутить, какой ветер гуляет сейчас там, на высочайшей точке планеты, и каким видится оттуда человеку созданный им самим урбанистический ад, его ночная бездна с щелями захламленных улиц, где даже целый легион мусорщиков не в силах поддерживать чистоту. Наконец, после некоторой борьбы, Дударевичу все же удалось дать лифту нужное направление, и, пока их несло вниз, он все не выпускал Тамару из объятий, чтобы его сумасбродка не смогла воспользоваться кнопками.
Когда они, отыскав припаркованную в соседнем квартале машину, очутились в ней, у Тамары возникло новое желание:
— Поехали смотреть наркоманов!
Дударевич пробовал унять ее: дескать, что за глупости, что за нездоровая страсть…
— Нет, едем! — настаивала она. — К тому же это как раз в твоем духе!
— Что ты выдумываешь?
— А за экватором чем ты меня развлекал, когда мы только поженились? «Поедем да поедем, дорогая, смотреть контрасты!» А это разве не контрасты? Поехали, а не то пешком пойду!
Спорить с ней в таких случаях бесполезно, так что ничего другого Дударевичу не остается, как отправиться в район с весьма сомнительной репутацией, где по вечерам выползают на свет неонов всякие неудачники, разного рода прорицатели, ослепленные мистическими видениями, психопаты, фанатики, а то и просто подонки, жулики, мошенники, спекулирующие на чувствах людей искалеченных, измученных одиночеством, тоскующих по человеческому теплу, потерянному или никогда не изведанному. В районе небоскребов у дома, тускло поблескивающего при ночном освещении черным алюминием и бронезированным стеклом, собралась целая толпа юношей и девушек, окруживших своего очередного кумира, бритоголового, с акульим ртом провидца в желтом балахоне. Кумир как раз что-то проповедует, зовет присутствующих в совершенно иной мир, то и дело постукивая поднятым над головой бубном, должно быть, для того, чтобы придать неотразимую силу своим аргументам.
— Гуру или обыкновенный шаман? — спросила Тамара и, попросив мужа остановить машину, стала прислушиваться.
В проповеди шла речь о «неизвестном порте», который существует где-то в горах, в Андах или Гималаях, и куда избранным предначертано добраться для встречи с пришельцами из космоса, возможно, и часть этих молодых людей будет взята «на борт»… Ибо вскоре должна появиться из дальних, внеземных цивилизаций армия НЛО специального назначения: спасти биологический вид, близкий к исчезновению, и если кто спасется на летающих дисках, то только лишь самые праведные и совершенные, — атланты современных гибнущих атлантид, сохранено будет всего лишь несколько тысяч атлантов… Отобранные последуют в иные миры, где они проведут тысячу лет в состоянии анабиоза, а возвращены на свою планету будут лишь тогда, когда она, испепеленная и отравленная, заново возродится, покроется пышными цветами и зеленью могучих девственных лесов.
— Ну хватит, все и так ясно, — твердо сказал Дударевич и повел машину дальше.
Вскоре он выехал на ту, словно юпитерами освещенную улицу, что во всем мире считается самой яркой, эта стрит вовсю бурлила, вихрилась неутомимой пляской реклам, била в глаза мерцающим хаосом причудливых коммерческих огней, то гаснущих на миг, то вновь возникающих Дударевичи очутились словно на какой-то ярмарочной ослепительной магистрали, где все наперебой зазывало их, заманивало, кричало и уговаривало, соревнуясь в изобретательности своих соблазнов. Если здесь вас зовут, заманивают своими деликатесами восточные рестораны, то из другого переулка световое табло оповещает о выходе на экраны нового порнографического фильма, а с огромных сверкающих витрин, сколько едешь, все тебе улыбаются элегантные девы-манекены, чьи стройные ножки и оголенные плечи, кажется, так и дышат жизнью и совсем человеческим теплом… Уличный художник, бородач с лицом страдальчески угрюмым, окончив работу, собирает нарисованные этюды, некоторые из них Тамара вроде бы видит не впервые — работы и впрямь неплохие, а купить их почему-то никто не спешит… У самой витрины на тротуаре на обрывках газет устраивается ночевать бездомный старик в лохмотьях, человек, явно обреченный, заживо вычеркнутый из жизни… Дударевич кривился, не скрывая от жены своего недовольства, его затошнило от спертого духа вентиляторов, гнавших откуда-то перегоревший воздух и неприятные запахи кухни.
Тамара, казалось, ждала чего-то.
— Наркоманка! — вдруг схватила она Валерия за плечо. — Притормози! Поезжай тише!
Он послушался и повел машину медленно вдоль самого тротуара, а Тамара с жадным любопытством и в то же время с ужасом смотрела на высокую женщину, которая гордо шла мимо витрин, устремив взгляд прямо перед собой. Не обращая ни на кого внимания, идет величаво, в дорогой шубе нараспашку, каштановые волосы красиво распущены по плечам, бесконечно равнодушная ко всему вокруг. В каждом движении, в этой стремительности и в широко раскрытых глазах отрешенность и порыв куда-то, к другим мирам, к каким-то, может быть, героином навеянным райским видениям…
— Смотри, у нее шуба из канадской норки! — с ужасом вскрикнула Тамара. Точно как у меня!.. Какое совпадение! Нет, с меня хватит! Домой! К Заболотным!
Словно выдохнувшись, Тамара устало откинулась на спинку сиденья и после этого ехала молча всю дорогу, заговорила, лишь когда поднялись в квартиру Заболотных.
Едва переступив порог, спросила у Сони:
— Как Лида?
— Не волнуйся, — ответила Заболотная, заметив, каким полным тревоги взглядом окинула Тамара комнату, — Спит, примостившись на диване у Кирилла Петровича… «А дитиночка — мов зориночка», смотри, как разрумянилась, — добавила она, когда обе остановились над Лидой, — Недавно заснула, ждала вас… Ну, как там было?
— После, после, — Тамара, не снимая шубы, стояла, смотрела на дочку, а минуту спустя, вернувшись в гостиную, так в шубе и опустилась на стул. — Нет, я все-таки плохая мать. Опять подбросила вам дитя, точно кукушка, а сама помчалась развлекаться… Грешная мать!
«Вот когда просыпается в тебе материнский инстинкт», — порадовался в душе Дударевич и, заметив на диване перед Заболотной раскрытый чемодан, который она, кажется, укладывала, с обычным ироническим оттенком в голосе спросил:
— Уже в Союз собираетесь, Софья Ивановна? Не рано ли?
Для Дударевича не было неожиданностью, что коллега его должен срочно отправиться в ответственную служебную командировку, однако ему захотелось почему-то разыграть сейчас сценку неведения, сделать вид, что для него это новость.
— Куда и в какую дорогу, вы уже знаете… — с досадой ответила Заболотная. — И что это дорога отнюдь не домой…
Склонившись над чемоданами, она стала снова перебирать дорожные вещи, выглаженные рубашки мужа, любимые его галстуки, потертый несессер, когда-то кем-то ему подаренный, с ним Заболотный никак не мог расстаться, да еще томик «Кобзаря», который хозяин тоже всегда берет с собой в дорогу.
До Тамары как будто только сейчас дошло, чем занята Заболотная… Она едва не вскочила.
— Как? Снова в дорогу?!
— Так получается, — глухо отозвалась Софья Ивановна.
— Как это случилось? Почему? — бросила Тамара гневный взгляд на Дударевича. — Снова вместо кого-то?
— Как всегда, — обиженно сказала Заболотная, — В последний момент кто-то там по состоянию здоровья не смог или просто счел за лучшее уклониться, так кому же лететь? Понятное дело, Заболотному.
Дударевич подошел к телевизору, неохотно включил его, — на экране появилось именно то, в чем он знает толк: авторалли! С дикой скоростью, поднимая пыль столбом, безумствует на каких-то пустырях еще одна автомобильная гонка… Усевшись перед телевизором, Дударевич сказал Софье Ивановне:
— Связался он с этим ЮНИСЕФом… Я же ему говорил… Международный детский фонд всех, Соня, не спасет. Там засуха, там голод, там ураганы, по неким данным, на алмазных копях и урановых рудниках компании используют детей в качестве рабочих. Самый дешевый, по сути, рабский труд маленьких черных невольников… А доберись туда… Верховоды компаний и концернов не любят, когда кто-либо пытается заглянуть в их дела. Ох, как не любят они посторонних глаз!..
— Но ведь должен же кто-то за детей заступиться! — оставив чемодан, удивленно подняла на него глаза Заболотная.
— При желании он мог бы вполне законно избежать этой командировки.
— Не из тех он, кто уклоняется! Это вам хорошо известно.
— Уверяю вас, Софья Ивановна, для него этот полет так же не обязателен, как, между прочим, и его странное путешествие к Мадонне.
Заболотная выпрямилась, разгневанно прищурилась:
— Именно потому, что этот полет является для него продолжением того путешествия, он летит.
— Софья Ивановна, как это прикажете понимать?
— А так. Что он решил, то решил. И не будем больше об этом.
— Только пусть не летит над Бермудами, — задумчиво сказала Тамара, не сводя глаз с фотографии молодых улыбающихся летчиков на стене. Сидела в шубе нараспашку, в небрежной позе, словно пребывала в каком-то сомнамбулическом состоянии. — Дело в том, что над Бермудами… останавливается время. Оно там просто исчезает…
XXXII
После африканского приема Заболотный заехал ко мне в гостиницу. И вот мы сидим на тридцать пятом этаже этого урбанистического улья в одной из его тесных, с низким потолком комнатушек, где тебя окружает удобная и практичная синтетика, где как будто все есть для человека и все же чего-то самого существенного не хватает. Есть холодильник с различными соками и беленький телефон на столе, и Библия, и кондишен, нагнетающий необходимый вашим легким воздух, есть даже окошечко, притом не зашторенное опущенными жалюзи, потому что с противоположной стороны никто в тебя не выстрелит, ведь там, за окном, совсем близко темнеет глухая закопченная столетней сажей стена, сквозь которую ни солнце не пробьется, ни ветерок не продует. Никогда не увидеть отсюда, как голубеет небо, как занимается утренняя заря или как по горизонту ложится густо-красный вечерний закат.
— Ты счастливый, — говорит Заболотный, устраиваясь на диване и доставая сигареты с неизменными пирамидами и верблюдом, хотя при мне не раз обещал Соне бросить курить, уверяя, будто полностью осознал, что если откажется от сигарет, то станет бессмертным.
— Что я счастлив, это, конечно, приятно слышать, но в чем заключается сие счастье? — спрашиваю друга.
— А в том, что через несколько дней уже будешь дома! Днепро-ривер под крылом тебе сверкнет, полевой ветерок будет струиться навстречу, а эта гостиничная клетка с ее неистребимым духом синтетики, она останется далеко… Лишь в воспоминаниях, может, всплывет, когда примешься писать мемуары. Да, брат, сложна эта c′est la vie…
Заболотный заметно возбужден, внутренне взволнован, я давно его не видел таким. Дымя сигаретой, рассказывает, что только с приема, был в гостях у некоего диктатора из джунглей. Теперь и эти, разжиревшие у корыта монополий квислинги, новоиспеченные вельможи научились представлять себя публике весьма эффектно. Вот и для этого приема выбрана самая фешенебельная гостиница, где обычно останавливаются мультимиллионеры и президенты, в зале создана полная иллюзия джунглей с кроваво-красными зловещими кострами, с исступленным грохотом тамтамов… Вся эта экзотика, дикарский шик, вульгарно-развязное шныряние полуголых черных красавиц, непомерно осыпанных бриллиантами, их самоуверенный диктатор в окружении рептильной туземной знати, чудовищно разбогатевшей на алмазных копях и урановых рудниках, — не это, оказывается, больше всего потрясло Заболотного, такими вещами его не удивишь, поразило другое… Ведь прием проходил — какое странное стечение обстоятельств! — именно в том зале, где в свое время местная знать чествовала участников бомбардировки Хиросимы, устроив банкет в честь матери старшего из офицеров, именем которой — тоже какой цинизм! — был назван тот апокалиптический бомбардировщик с атомной бомбой на борту.
— Ты не знал этого? А их не постыдились чествовать тогда, как героев, не спеша рассказывает Заболотный, — хотя сами-то охваченные мистическим ужасом «герои» с молитвами и проклятьями стремились быстрее убежать от собственного преступления, от ударной взрывной волны, которая гналась в хиросимском небе за ними, гналась, словно возмездие самой судьбы… «Боже мой! Что мы наделали?..» — записал один из тех, кто перед самым вылетом так усердно слушал в тропической темноте напутственную, бесконечно кощунственную мессу из уст своего армейского капеллана… «Что мы наделали?» Ему не ясно — что! Величайшая руина мира возникла в один миг! Ад разверзся под вами пылающе, даже кабину вашу наполнил отвратительным багровым светом, возможно, даже похожим на тот, который только что полыхал в зале дикарского этого приема… Пожалуй, изо всех приемов сегодняшний для меня самый тяжкий, — Заболотный дышал взволнованно. — Старался забыться, веселился, как другие, а оно снова накатывается, вновь терзает душу. Да что же это такое? Почему это совпадение? Почему так быстро забыты жертвы, живые «огарки» людей, почему как будто бы и нет уже тех пожизненных калек, которых мы видели в японском атомном лазарете?
— Эти «почему» и «почему», — говорю ему, — можно называть без конца. И в разных сферах…
— Ты имеешь в виду свои экологические проблемы?
— Их тоже. Хотя они настолько же мои, как и твои.
— Это верно. Планета неделима, каждый из нас за нее в ответе Соня, скажем, не может уже слышать охотничьего выстрела… Считает дикостью, что он еще узаконен. Представляешь: вечер необыкновенный, заря полыхает в полнеба, а на озерах пальба, канонада…
— А Красная книга? Это ведь книга обвинений… И чем дальше, тем она больше разрастается…
— Необходимо предпринимать что-то кардинальное, повсеместное, — хмурит чело Заболотный. — Леса планеты, разве такой они требуют заботы? Реки, которые раньше называли пречистыми, а теперь… Есть поступки, которые ныне должны восприниматься как коллективный грех человечества, только так! И каждый из нас должен взять на себя частицу искупления, каждый должен проникнуться мыслью, что ты часовой планеты, отвечаешь на ней за всех и за все, иначе… иначе…
Я подал ему стакан воды. Меня встревожила чрезмерная его бледность, он тяжело дышал, хватал воздух. Лишь сейчас я заметил, что все в нем клокочет от внутреннего возбуждения, он крайне напряжен, подумалось, насколько нервы у моего друга расшатаны, если уж он разрешил себе сбросить свою постоянную внешнюю сдержанность и свою почти беспечную «о′кейность». Глотнул воды, смущенно взглянул на меня, и с лица его сошла гримаса страдания, которую он, пожалуй, только в этой серой клетке тридцать пятого этажа позволил себе не скрывать. Я сказал, что пора бы ему действительно подумать об отдыхе, распружиниться укрепить нервишки, и при этих моих словах он вдруг знакомо и тепло улыбнулся — снова передо мной был Кирик Заболотный!
— О′кей, — сказал он уже весело, словно за секунду перед тем не был таким, каким был. — Дело, в принципе, решено. Надеюсь, следующим летом встретимся дома. Вот увидишь, еще предстанет сей муж перед тобой, как Роман Винник, в пчелиной кольчуге…
И все же было мне почему-то щемяще больно на него смотреть. Власть лет — это все-таки власть… Не тот и Кирик. Может быть, только от его юной, нестареющей улыбки временами проблескивало то, что было в нашей жизни и что никогда уже не вернется…
Закурив сигарету, он неожиданно ударился в лирику:
— Да, брат, вот аж где они встретились, пасленовы дети. И вербы наши уже вырублены в балках, где соловьи гнездились… Колючую акацию посадили по глинищам и оврагам… В Чернечьей балке даже лисиц видели…
— Посадили лес, чтоб эрозию приостановить, — говорю я.
— А как мы тогда оставляли Терновщину… Помнишь, как бабуся с Ялосоветкой стояли возле мельницы…
В этот вечер вспомнился нам почему-то еще и рабфак, наша студенческая юность в парусиновых туфлях — о, как мы их, бывало, белили зубным порошком перед тем, как идти в общежитие к девушкам… Вспомнили и тот день, когда мы, сдавая нормы ГТО, пошли прыгать с парашютной вышки.
— Как я ждал того дня! — оживляется мои друг. — Стою потом на вышке, лямки пристегнуты, собрался с духом, готовый к прыжку… Делаю шаг назад, чтобы разогнаться, и вдруг слышу над ухом: «Пшел!» — и толчок в спину! Это наш инструктор-мурло подумал, что я испугался, и турнул меня сзади, чтобы, видите ли, придать храбрости! На глазах у девушек сделал из меня труса. До сих пор не могу ему этого простить. Ну и мурло, ну и дубина! — с улыбкой ругается Заболотный. — До него даже не дошло, что он лишил меня счастья по собственной воле, не по принуждению броситься в воздух, пережить праздник духа, первое блаженство полета…
— Может, назло ему ты и летчиком стал? — говорю Заболотному шутя.
— А что ты думаешь? Может, и это имело значение, — не приняв шутки, отвечает он. — Во всяком случае, именно после того конфуза я немедленно записался в аэроклуб.
— Прыжок твой затяжным оказался. С тех пор, можно сказать, все время в полете… В общем, достойно сложилась у тебя жизнь.
— На судьбу не жалуюсь… Пройти сквозь жернова пережитых лет, выдержать все перегрузки, да, друг, мы с тобой знаем, что это такое… Даже не то меня удивляет, что бывает человек изуродован, измордован, сбит с ног, удивляет другое: как, несмотря ни на что, вопреки всему злому человек в конце концов находит в себе силы снова подняться, выбраться из-под тех жерновов, выпрямиться душой и телом, и снова обретает неодолимую тягу души к источнику того истинного и светлого, что только и делает нас людьми…
— Досталось нам от жизни, это правда… Многим можно гордиться, а кое о чем хотелось бы, пожалуй, и забыть… О, если бы молодость знала!..
Заболотный молча глядит в потолок, углубленный в собственные мысли.
— Это верно, — слышу его спустя некоторое время, — были полеты, были и приземления… Порой смеялись над тем, над чем не стоило бы смеяться. Преклонялись перед тем, что не выдержало потом испытаний правдой суровой… Сквозь какие дебри заблуждений, ослепления приходилось продираться людям нашего поколения, а, что ни говори, движение все же шло по восходящей! К прозрению, к истине или, образно говоря, к открытию каждым своей Мадонны…
— Светлеет мир. Энергии прибавляет познание. Да только годы бегут… Устал?
— «Жить на пределе» ты слышал такое выражение? — после короткой паузы взглянул на меня Заболотный. — Было такое в обиходе у ребят нашей эскадрильи. Все время находиться в состоянии наивысшего напряжения, на грани, на предельной черте так это у нас тогда понималось…
— Где-то я читал, что ни у кого из фронтовых летчиков не зафиксирован инфаркт во время полета… Ты как считаешь, это отвечает истине?
— По крайней мере, я не припомню у нас ни одного такого случая… Даже тяжело раненный, даже смертельно — и тот в конце концов дотягивал до аэродромного поля… Умирали потом, но не в полете.
— Выходит, наука могла бы сказать, что в полете смертный пребывает на пороге бессмертия?
— Шутки шутками, а пока летишь, напряжение нервов, очевидно, действительно такое, что его не просто преодолеть… И вообще в человеке много загадочного… Если верить йогам и тем же фронтовым летчикам, улыбнулся Заболотный, — человек обладает потенциалом возможностей поистине фантастических, до конца еще никем не исследованных…
— Соня говорила, что после той японской аварии тебе врачи запретили летать. Даже в ранге обыкновенного пассажира?
— В прошлом году во время отпуска впервые прорвался в небо! Можешь себе представить, каково летчику после продолжительного перерыва снова очутиться на борту, даже если это всего-навсего скромный наш «Ан-24»… Чувствуешь себя так, ну, словно действительно впервые, — петь хотелось, ей-же-ей… Еще и не взлетели, а уже несется воздушная струя, вижу, как ветер гонит под крылом самолета аэродромную траву… «Соня! — кричу, смотри!» А она только смеется… Кстати, как там она, верная моя Хранительница?.. Дай-ка позвоню.
Разговаривая с Соней по телефону, Заболотный время от времени хмурится.
— Знаю, знаю, голубушка… Все будет в порядке. О перемене рейса мне еще днем сказали в секретариате. — И, положив трубку, резко обернулся. — Вот, брат, снова лечу! Вместо того, чтобы домой, лечу на «Черный континент»…
Для меня это было полной неожиданностью. Ведь в последние дни только и разговоров, что Заболотные, отбыв уже здесь свое, вот-вот должны возвратиться в Союз, домой к своим мифическим пчелам, которые всегда вызывают улыбку среди окружающих, и вдруг такое…
— Это окончательно?
— Обсуждению не подлежит. Миссия весьма важная. Мне, впрочем, не привыкать, полот так полет, а вот Соню жалко, — говорит Заболотный. — Она совсем уж настроилась домой. Женам нашим вообще достается. Когда долго приходится быть в разлуке, где-то в дальней командировке, то самым трудным оказывается все-таки это: а как там она? А что с ней? В особенности если в такую дыру попадешь, что и связаться с домом невозможно, не имеешь никакой весточки оттуда… Тогда, пожалуй, острее всего чувствуешь себя моральным должником перед ней, перед самым близким в жизни человеком. Всю жизнь она ведь посвятила тебе! Любовь, способности, безмерную щедрость души, не знающую усталости заботливость все отдала тебе и детям, от чего-то, может, взлелеянного в мечтах отказалась, без колебаний приняв иную судьбу — кочевать по градам и весям со своим вечным странником, делить с ним все, что выпадет на его долю.
Мне даже странно было слышать это от него, всегда сдержанного, скрывавшего свое интимное под защитной оболочкой юмора, слышать неожиданно откровенную эту исповедь о его чувствах к Соне, признание в том, как он порой чувствует себя виновным перед ней, ведь, что греха таить, далеко не всегда бывал он к своей подруге жизни достаточно внимательным, порой причинял ей огорчения, даже не замечая этого, — на такие вещи почему-то чаще всего обращаешь внимание лишь перед дальней дорогой… Сколько раз, скажем, забывал на работе за своими служебными хлопотами даже позвонить ей, не вовремя являлся домой, где-то там проводил часы, шутил за коктейлями с людьми, в сущности, посторонними, а она, человек самый близкий и так преданный, в это время ждала, ждала и, между прочим, не всегда находила нужным потом упрекнуть тебя… Есть люди, как бы заряженные одним-единственным чувством, и казались бы они, возможно, даже примитивными в своей моноэмоциональности, не будь это чувство любовью!.. Он говорил об этом сейчас самоуглубленно, словно впервые у него появилась такая возможность — вглядеться в себя, за будничной суетой сделать попытку докопаться до сути, и вот здесь, в этом случайном номере гостиницы, он словно открывает для себя еще одну грань любви, всю неизмеримую ценность близкого ему человека, матери его детей. Чувствовалось, как волна нежности, внезапно нахлынувшей благодарности сейчас переполняет его…
— Жаль, — говорю, — что Соня не слышит сейчас этих твоих излияний.
— Хочешь, поедем к нам пить чай? — предложил он, вставая.
— Нет, благодарю, время позднее.
— Ну, смотри… А для нас позднего времени не существует. Не забудь к тому же, что мы сейчас находимся с тобой на противоположной от Терновщины стороне планеты, а там еще солнце светит вовсю…
Прямой, подтянутый, даже повеселевший, он положил мне руну на плечо, на минутку задержав ее.
— Передай привет Терновщине. Каждой стежке, каждой травинке передай… Зорям нашим утренним и вечерним…
— Что за минор? Ты ведь скоро и сам будешь дома?
— Буду, буду, но ты передай…
И, улыбнувшись, направился к выходу.
XXXIII
Утро погожее, погода летная, возле здания миссии друзья провожают Заболотного. Приятно видеть, сколько у него здесь людей близких и дружелюбно настроенных, преимущественно молодых, но в своем деле опытных и вполне знающих цену своему старшему, в жерновах жизни испытанному коллеге. И когда взрослые, а особенно дети желают сейчас Заболотному счастливого полета, то чувствуется, что тут не только долг вежливости, а что делают они это от всей души. День рабочий, и в аэропорт могут поехать не все, кто хотел бы. Кроме жены, которая ничем не выдает перед провожающими горечи разлуки, Заболотный разрешает проводить себя в аэропорт и мне, как «представителю Терновщины», а также и нашей мудрой не по возрасту, сосредоточенной сейчас на каких-то своих мыслях Лиде вместе с ее мамочкой, шутя уверяющей, что без нее аэродромная служба разрешения на вылет не даст.
Итак, Заболотный летит!
Плащ переброшен через руку, «атташе-кейс» в руке, и сам он, наш мистер Кирик, в хорошем настроении, с малышами шутит, выделяясь высоким ростом, цветет сединой над всеми, кто собрался возле миссии проводить его.
За руль «бьюика» садится Софья Ивановна впервые после длительного перерыва, вызванного дорожной травмой, и друзья ее подбадривают: наконец-то машина в руках настоящего водителя, относящегося с должным уважением к правилам! Рядом с женой садится Заболотный, мы втроем устраиваемся на заднем сиденье и уже через какую-то там минуту несемся в потоке машин, в каньоне улиц, где царит безветрие и низко висит смог, темный туман, к которому, пожалуй, и за сто лет не привыкнешь.
«Бьюик» наш то набирает скорость, то едва ползет, улицы запружены множеством машин, Заболотная удивляется:
— Еще больше их стало, что ли? И до часа «пик» вроде бы далеко…
Автомобили идут впритык, крыло к крылу, похоже, что мы вот-вот кого-то притрем или, наоборот, нас кто-то прижмет и фары наши и подфарники только захрустят, однако Заболотная и впрямь показывает здесь незаурядное водительское умение, есть у нее чутье, необходимое именно для таких ситуаций: каждый освободившийся сантиметр она тут же использует, автомобиль в ее руках на редкость послушен, умен, он избегает, казалось бы, неизбежных столкновений, медленно, но неуклонно продвигаясь дальше и дальше.
То и дело возникающие задержки, неожиданные остановки, кажущиеся бесконечно долгими, и еще более продолжительные стоянки перед светофорами требуют стальных нервов, и они, бесспорно, у Софьи Ивановны есть — сталь и нежность, без сомнения, в ней соединились. От Тамары Дударевич уже слышим нервные проклятия этой дорожной сутолоке, а из уст водителя ни слова упрека, ни тени недовольства, словно так и должно быть, зачем же сетовать на обстоятельства, которые ты изменить не в состоянии? Через тоннель Заболотная не едет, щадя Лиду, с которой однажды случился обморок, когда в каком-то тоннеле образовалась огромная пробка и движение долго не удавалось возобновить. От выхлопных газов даже кое-кто из взрослых тогда угорел, слабые здоровьем теряли сознание в тоннельной дыре. Однако по этой, верхней дороге движение нам дается с трудом, никак не можем вырваться из затора, поток, подчиняясь своим законам, несет нас совсем не с той скоростью, какая нам нужна, чтобы вовремя прибыть в аэропорт.
А в пригороде, где, казалось бы, должно быть просторнее, перед светофором в центре площади весь этот плывущий стальной ледоход и вовсе остановился, словно наткнувшись на какую-то мощную запруду, непонятно замер во всех направлениях. На важнейшем перекрестке дорог вдруг это неожиданное — стоп! Почему? В чем причина? Как бы там ни было, но пробка! Да еще какая! Озабоченные водители выглядывают из кабин, хотя дорога, собственно, и не просматривается, она забита намертво, железу машин конца-края не видно, одни только стальные их спины блестят.
— Не пробка, а суперпробка! Вот вам призрак будущего, — замечает Тамара Дударевич, а Лида к словам матери добавляет, что всегда так получается, когда торопишься…
Застряли, кажется, надолго. И это когда до аэропорта уже рукой подать…
— Что же будет? — спрашивает Лида неизвестно кого.
— Будет то, что будет, чему быть, того не миновать, — отвечает Заболотная терпеливо-спокойно. — Придется ждать.
Но разве ждать — это для Заболотного, разве вы не знаете его характера?
— Нужно, братцы, разведать…
Не успела Соня ни возразить, ни согласиться, как он уже нырнул между машин, длинноногий, широко шагающий, отправился вперед выяснять: что там? Такое впечатление, что он шагает прямо по машинам, по застывшей массе разноцветного лакированного металла — видим удаляющуюся его седину и бледное лицо, когда он оглядывается с любопытством по сторонам, а потом привычно кричит кому-то «о′кей!», хотя какой там «о′кей» — сидеть в этой пробке, изнывать в этом замершем железном вавилоне…
Итак, снова испытание нервам, всеобщая неподвижность, духота, запах разогретых на солнце лаков, металла… К таким вещам здесь нужно привыкать.
— Лучше было бы все-таки ехать нам через туннель, — рассуждает вслух Лида. — Да и красив он, белый, как дворец, тот Диоген-туннель, особенно когда влетаешь в него из темноты ночи… из-под дождя! Могли бы, а вместо этого…
— Никогда не жалей о том, чего не возвратишь, — замечает ее мама. Считай, что выпала нам именно эта дорога, а не другая…
Пока Заболотный где-то там выясняет ситуацию, мы терпеливо сидим в машине и слушаем музыку. Тамара, закурив сигарету, доверительно обращается к Заболотной:
— Вы должны были, Соня, все-таки настоять… В самом деле, почему не кто-то другой? Отказался бы — и дело с концом. Нашли бы замену!
— Что бы он, да отказался! — Соня произнесла это с гордостью, в которой и ирония, и чувство достоинства. — Что вы, Тамара? Вы же знаете его не первый год… Отказаться, уклониться, да еще когда речь идет о судьбе детей? Хорошенького же вы мнения о нем!
Она не скрывала сейчас своего превосходства над Тамарой, давая понять, что есть вещи, которые ей элементарно ясны, но недоступны ее приятельнице.
— А ты, Лида, как считаешь? — призвала она девочку в качестве арбитра.
— Я за вас, тетя Соня, — поддержала Заболотную Лида. — Подписываюсь под каждым вашим словом…
И, ближе наклонившись к Соне, что-то зашептала ей на ухо. Их секретничанье, видимо, было неприятно Тамаре.
— Где больше двух, говорят вслух, — сделала она замечание Лиде, но это касалось обеих. — Вы лучше вверх поглядите, небо-то какое… Небо, оно везде и почти всегда красиво… Воистину, как у поэта: «Цвітуть осінні тихі небеса…»
Цветут, цветут… А пробка пока что словно окаменела, ничем ее, кажется, не сдвинуть. Больше того, где-то и там вдали, куда глаз не достанет, эта суперпробка с каждой минутой во всех направлениях растет и растет. Юноша, водитель соседней машины, шутит: не вырастет ли такая, что во весь континент?..
— Геликоптер, смотрите! — восклицает Лида, указывая на восточный сектор неба. — Не иначе как полицейский пробует оттуда регулировать!..
Мощно грохоча, вертолет задребезжал над нами, вот он, снижаясь, уже кружит над площадью, где, видимо, произошло что-то серьезное, — даже геликоптер как бы занервничал, до нас доносится гул его, сердитый, прямо-таки грозный.
— Ну, где же он там запропастился? — вырывается у Софьи Ивановны согретый гордостью тревожный упрек, относящийся, конечно, к Заболотному, которого за столпотворением теперь и совсем не видать. — Вечно ему больше всех надо…
Лида внимательно посмотрела на нее…
— Но ведь и этим Кирилл Петрович вам тоже нравится? Скажите честно?
— Смотрите, какая проницательная, — с улыбкой покосилась на нее Заболотная.
— Такое неравнодушие ко всему можно только приветствовать в человеке, пустилась в рассуждения Тамара. — В этом, по существу, раскрывает себя душа, характер, личность и, разумеется, темперамент… Надеюсь, меня поддержит и доктор наук, который сегодня одаривает нас больше ученым своим молчанием, — ссылается соседка на меня. — Только пусть у вас, товарищ эколог, не создается впечатление, что, воздавая должное Заболотному, мадам Дударевич тем самым будто преуменьшает достоинства собственного мужа… У моего благоверного столько несомненных заслуг! Он у меня, скажем, теннисист международного класса, никто из наших, в том числе и Заболотный, у него не выигрывает, никому этого не дано, кроме меня, разумеется. Труднейшими йоговскими упражнениями овладел, куда там до него Заболотному… Мой на голове по полчаса может стоять! Даже делает асану, которая называется «замок»: собственную ногу на шею себе забрасывает, представляете?.. Однажды забросил, «замкнул себя», я поехала по магазинам, возвращаюсь, а он все сидит, посинел, замкнуться-то замкнулся, а разомкнуться без меня никак не может!..
— Мама! — с упреком посмотрела Лида на повеселевшую мать, которая, заливаясь смехом, видно, ничуть не жалела, что выбалтывает сугубо семейные подробности.
Стоим глухо, ни с места.
Вроде ничего и не горит, дыма не видно, однако откуда-то появляется, еле продвигаясь в давке, красная пожарная машина с командой пожарников, подчеркнуто серьезных, напряженных, устроившихся у бортов в своих блестящих, точно у римских воинов, касках. За ними, непрерывно сигналя, пробиваются полицейские машины, и все в ту сторону, на площадь, где перед светофором не прекращается какая-то непонятная нам возня… Полицейский вертолет, как и прежде, кружит над площадью, над местом наибольшего скопления, тарахтит, высматривает, должно быть, каким образом помочь выйти из затруднений в создавшейся ситуации. Дело, очевидно, не шуточное, если так сразу, мгновенно, словно по мановению невидимого волшебного жезла, остановилась вся стальная армада с ее кажущейся сверхмощностью, если напрочь застыл на месте этот отовсюду несущийся поток сверкающего никеля, лака, стекла, если стало ничем само движение множества людей, переполнявших трассу своим нетерпением, вихрем желаний, устремлений, распаленных чьих-то страстей, воль, темпераментов… Стоп! Остановись! — кем-то отдан приказ всему движению, которое день и ночь властвовало тут мощно, неудержимо, и вдруг превратилось в силу, равную нулю, образовав зону сплошной неподвижности, и это на самом скрещении трасс, у самой сердцевины узлом связанных бетонных артерий… Кому же оказалось под силу вдруг остановить столь мощное движение, дать магический знак всем скоростям замереть, мгновенно исчезнуть?
Геликоптер снова с грохотом низко пронесся над нами, с птичьего полета осматривает этот, во все концы разветвленный, неслыханный затор, осматривает, точно доктор, который видит беду, однако ничем не может ее предотвратить. Всех стоящих именно это, кажется, и донимает больше всего: откуда он, чем вызван таких огромных масштабов затор, будто навеки заклинивший металлом дороги? Многих неизвестность раздражает, нервозность водителей достигает предела, кто-то нажал на клаксон, за ним другой, и пошла перекличка, присоединилась для солидарности и наша Соня-сан, и вот уже все сигналят, сигналят, веселый бунт клаксонов нетерпеливо неистовствует, водительское племя дало волю своему озорству, воздух переполнен сплошным воем и визгом — какофония нарастает невыносимо — до одури, до ошаления!
Наконец докатывается весточка от передних: вся причина в светофоре, что-то с ним случилось непредвиденное… Служба, однако, берется за дело, всем видно, как пожарники установили у светофора раскладную металлическую лестницу, похожую на одну из тех, какими пользуются в садах, чтобы снимать плоды с верхушек деревьев. Тут эта железная лестница сама, словно из земли, выскакивает вверх, безлюдная, мгновение она ждет, кто же ею воспользуется, и вот уже по ней медленно поднимается плотный негр в белом халате, держа в руках белую сумку неизвестного назначения. Что за кудесник, привлекший все взоры к себе? Остановился наверху, неторопливо начинает, делая странные движения, колдовать над светофором… В каком деле он специалист, какое мастерство вывело его на это возвышение? Издалека и вблизи все следят за ним напряженно, вой автомобильных сирен при его появлении одновременно прекратился, все взгляды сейчас скрестились на нем: что же он там чинит, над чем не спеша колдует, словно многоопытный часовщик на башне какой-нибудь средневековой ратуши, где вдруг отказали затейливые часы с кукушками или с фигурками появляющихся апостолов… Возможно, это такой мастер, что способен исправить и самое время, ускорить или замедлить его бег? Способен, может, сдвинуть с места реку времени, если она вдруг остановилась, способен ее течение согласовать с течением самой человеческой жизни? Это была просто фантастика — тысячные потоки ослепительно застывших под солнцем машин стоят, ждут, завися, возможно, от малейшего движения чьей-то руки, эта изнемогающая в вынужденной неподвижности суперпробка, железная Дунай-река, вытянувшаяся как бы через весь континент, она сейчас напряженными взглядами водителей следит за непонятными манипуляциями странного человека, который не спеша с чем-то там возится на торчащей лестнице у главного светофора. Стальные табуны скоростей, все они застыли и терпеливо ждут, чем это кончится, а тот, в белом халате, никуда не торопясь, не привыкший, видимо, что-либо делать кое-как, на скорую руку, все еще хлопочет у светофора, все там чего-то мудрит и мудрит…
Но вот чернокожий мастер, завершив свое дело, стал неторопливо спускаться по железной лестнице, степенно переступая со ступеньки на ступеньку, и теперь видно было, что в руке он осторожно держит все ту же свою белую, но уже чем-то наполненную сумку, похожую на обыкновеннейшую наволочку, — она теперь как бы наполнена самим воздухом. Да воздухом ли?
Что-то, однако, произошло, далеко впереди появились признаки движения. Чародей помог, выручил всех нас, открыл путь, сомнений теперь нет, и вот машины уже и неподалеку от нас с места тронулись, начали двигаться, и к нам, быстро пробираясь среди кузовов, спешит Заболотный, его бледное сухощавое лицо почему то сияет, он смеется!
— Что с тобой? — с облегчением спросила жена, когда Заболотный вскочил в машину и мы двинулись. — Что там тебя развеселило так?
— Знаете, кто нас держал? Ни за что не догадаетесь!
— Кто?
— Пчелы!
— Не разыгрывайте, — засмеялась Тамара.
— Совершенно серьезно. Рой пчел сел на светофор, перекрыл все драйвы, все магистрали! — возбужденно и, явно радуясь, рассказывает Заболотный. Ни зеленого, ни красного, никакого вам не даю! Стойте на месте, все мистеры-твистеры и вы тоже, дорогая миссис Заболотная! Дух переведите, на небо поглядите, на ясное солнышко! О главном подумайте, о сущем! — Из него прямо рвались наружу возбуждение, энергия, мальчишеская радость, он уже будто и рукой махнул на тот аэропорт, хотя времени оставалось мало. — Нужно же такое отколоть! Нет, все-таки пчелы — создания уникальные, определенно, они пришельцы, мы еще их не знаем!..
Соня, видимо, все время помнила, что времени в обрез, что каждый миг сейчас дорог. Она старалась этот миг не упустить, в потоке несущихся машин держалась уверенно, и Заболотный, видя ее старания, вроде еще охотнее рассказывал, какая там у светофора поднялась кутерьма, как сначала не знали, что делать, даже полиция растерялась — никогда такого ведь не было, случай, пожалуй, первый в истории: пчела перекрыла движение! Пожарники сперва намеревались пустить в дело шланги, смыть этот рой водой, но тут же выяснилось, что не имеют такого права! Почему? А потому, что рой чья-то собственность, следовательно, пчела, согласно закону, существо неприкосновенное! Да еще и страх берет: а вдруг это бразильские, те самые, агрессивные?
— О, тех только раздразни! Они постоят за себя! — смеялась Тамара. Комедия, да и только!..
— Пришлось вызывать — кого бы вы думали? Нашего друга Фрэнка! Вот мы и ждали, пока он явится да пчелок в торбу соберет с этого всесильного светофора… Все полицейские удивлялись, что берет пчел голыми руками и ни одна его не жалит.
— Может, это как раз тот легендарный рой, который он через океан перегнал? — шутя спросила Тамара, а Лида, чуть смутившись, поправила:
— Не через океан, мама, а через континент…
— Какая разница, — отмахнулась Тамара, — и через океан мог бы тоже!..
Все мы весело возбуждены, едем с шутками, вызванными странным этим роем пчел, которые, оседлав светофор, сумели перекрыть такой силы движение.
— Вот так, Лидуся, — обращается Заболотный к юной своей провожатой. Возблагодарим пчелок, что, не придя во гнев, послушались Фрэнка и открыли нам светофор… Кто станет теперь оспаривать, что пчелы — создания поистине мудрые, что перед нами еще одно чудо природы, «чудо с крылышками»!
— Кирилл Петрович, почему они сели именно на светофор, как вы думаете? — спросила девочка.
— Трудно сказать, — сморщил лоб Заболотный. — Может, они приняли светофор за улей… Причем улей какой-нибудь необыкновенной конструкции, и они решили, что это будет их дом.
— А может, он им цветком показался? — дала волю фантазии Лида. — Потому что разноцветный, цветет, играет посреди площади яркими лепестками света…
— И такое может быть, кто знает…
Думай кто как хочет, но случай действительно исключительный.
Надолго запомнится Лиде этот эпизод. И, где бы потом ни очутилась, куда бы жизнь ее ни забросила, случись в дороге подобная пробка, взгляд Лиды каждый раз будет искать пчел на светофоре: не завис ли там целой гирляндой пчелиный рой, не его ли вмешательству послушно покорилось бесконечное движение трасс?
— Так или иначе, а что-то все же в этом есть… — говорит Тамара. Почему не допустить, скажем, что это всем нам некое предостережение? Как знать, может, именно пчела избрана природой для такой роли? Может, как раз ей дарована способность лучше других существ проникать в самую сущность, в смысл жизни, в извечное, как проникает она в красоту налитого росой цветка…
— Здорово же, Тамара, разгулялось ваше воображение, — усмехнулся Заболотный, а Соня добавляет со своей стороны:
— Будем считать, что пчелы, как и дождик, хорошая примета перед дорогой…
Едем, а дорожное происшествие никак не забывается, оно и веселит, и почему-то тревожит. Что же это все-таки было? Тот светофор, облепленный роем пчел, их живой гроздью, он определенно может быть воспринят как некий знак, причудливый символ, иероглиф, который возник неожиданно на перекрестке дорог перед людьми, без удержу мчащимися в жажде бешеных скоростей, не успевающих думать, вечно погруженных в суету сует… Знак, символ? Но как его расшифровать? Своего рода предостережение скоростям, смогам, дымам, власти железа и чада? Или взывает оно прежде всего к нам самим, напоминая о ценностях, которые до конца еще не осмыслены и которые могут быть утрачены легкомысленно и навсегда?
До самого аэропорта хватило нам этих пчел. Где-то там Фрэнк их пристраивает, и завтра они уже полетят искать цветы, животворные нектары, не зная ни устали, ни страха, пожужжат в просторы, в свой пчелиный мир.
А вот уже и мы приближаемся к цели: самолеты поблескивают на аэродромном поле, и океан возник широко, необъятностью света засиял перед нами.
К самолету мы едва успели. Рев турбин, блеск и гул современного аэропорта, взлеты и приземления крылатых гигантов — возникни вдруг из небытия какой-нибудь индеец с орлиными перьями на голове, бесстрашный абориген здешних мест, он, пожалуй, при одном взгляде на это столпотворение обезумел бы от стресса, потерял бы присутствие духа, а Кирик наш тут, как рыба в воде: быстро проделал все необходимые формальности и, прощаясь на бегу, спешит к самолету, ведь оттуда уже торопят, торопят… Пассажиры на местах, Заболотный взбегает по трапу последним. Очутившись наверху, оглянулся еще раз, сверкнул нам улыбкой. На миг задержался рядом со стюардессой, стоит со своим плащом и «кейсом», высокий и стройный, голова, как всегда, открыта, океанский ветер или ветер турбин развевает его серебристый чуб, и мы, глядя на него, чувствуем, что это уже человек полета, человек небес. Еще он успел оттуда, сверху, что-то весело крикнуть нам, но что? Улыбка видна, а слов не разобрать из-за ветра и грохота.
Трап откатился, самолет, тяжело пошатываясь, направляется на взлетную полосу.
— Что он крикнул? — переспрашиваем друг друга.
Никто не расслышал, даже Лида, хоть у нее и музыкальный слух, тоже только плечами пожимает. В самом деле, что?
Лайнер блестит далеко на взлетной полосе. Там все переполнено светом неба и океана. Не успели мы еще волнение унять, как серебристый, залитый солнцем гигант уже был в воздухе. Взяв разгон с бетонной полосы, с ревом промчавшись над Франковой крышей, пошел на океан, быстро набирая высоту, пока не растаял в сиянии небес…
Розыски ничего не дали. То ли над Бермудами, то ли над открытым океаном от какого-нибудь «тик-так» то ли совсем случайно, может, где-то над пустынями, самыми жаркими на планете, пропал он без вести, а где именно, так это и останется вечной тайной.
Проходят годы, «стікають, наче вода у ярочку», а Соня-Софийка все ждет да ждет. Как тот, который на трассе ночной верил, что рано или поздно, а встретит где-то свою Кэт, так и она, Заболотная, стоя с Лидой в родной степи среди колосьев, обвитых вьюнком, полевым горошком, все ожидает своего вечного странника. Смотрит на далекие, налитые сиянием облака, что, время от времени появляясь, белеют по небосклону, и нет-нет да и улавливает в них, в этих сияющих степных «дедах», и его образ, веселый, улыбающийся, который с высоты небес вроде что-то ей говорит, но что из-за ветра так ничего и не расслышать.
1976–1980