— Я сужусь не в первый раз, знаю, что почем, — тихим, быстрым и злым голосом отозвалась усатая тетка. — За такое заявление любая машинистка больше двух рублей не возьмет.
— Любая машинистка не станет вас редактировать.
— Поэтому я и даю трешницу! — еще злее сказала тетка.
— Повторяю, работа стоит пять рублей.
Савину стало не по себе. Неужели это тот Лунин, который предложил ему подождать с оплатой довольно большой работы? Его ледяной, неумолимый тон стоил откровенной злобы усатой сутяжницы. Как не совестно ему становиться с ней на одну доску?! Господи, неужели для него так важны жалкие два рубля?
— Может, вы покажете мне ваш прейскурант? — ядовито сказала усатая.
— Я его помню наизусть, — холодно усмехнулся Лунин. — И если вас не устраивает, забирайте свое заявление. Перепечатывать его бессмысленно. Оно слишком глупо и в юридическом, и даже в житейском смысле. А зарабатывать на вашем невежестве я не желаю. На Арбате полно машинисток.
Щелкнула сумочка. Женщина положила на стол мятую пятерку. Жадным движением схватила листки.
— Не помните, — предупредил Лунин, смахнув пятерку в ящик стола.
Уже открыв дверь, женщина обернулась:
— Если будет еще инстанция, могу я к вам обратиться?
— С девяти до четырех. Ежедневно, кроме понедельника.
Савину даже жутковато стало — до того не окрашен интонацией был голос Лунина. Он ждал, что Лунин захочет как-то объяснить разыгравшуюся на его глазах неаппетитную сцену или хоть пошутит над собой, чтоб снять ощущение неловкости. Но Лунину и в голову не вспало что-либо объяснять, а тем более оправдываться. Это входило в систему его деловой жизни и никого не касалось, кроме него самого.
— Принесли работу? — сказал он своим обычным при встречах с Савиным радостным голосом.
Савин уже жалел, что затеял всю эту бодягу. Теперь он понимал, что сочинил для себя Лунина — современного Дон Кихота, бессребреника, доброго советчика страждущих и томящихся, отвлеченного чудака. А этот бессребреник и чудак оказался весьма крутенек в делах, прижимист и даже жесток. Правда, баба была препротивная: завзятая склочница, сутяжница и пройдоха. Может, с ней так и следовало? Лунин переписал ей деловую бумагу и требовал ту плату, какую всегда брал. А почему он должен уступать этой выжиге?.. Да, все так, все правильно — для любого дюжинного человека, для любой машинистки, кроме этой, живущей на шестом этаже…
Разговора у них не получилось. Только условились о сроках, и Савин сразу заспешил домой. Лунин его не удерживал.
Их следующая встреча произошла недели через две, когда Савин пошел за готовой работой. Был конец апреля, и вся природа, сохранившая жизнь в камне города, готовилась к весеннему расцвету. Набухли и уже пустили зеленую стрелку почки, каждое обнажение почвы прикрылось слабой травкой. Вымытые, кое-где распахнутые окна отблескивали синью, на подоконниках толпились голуби, еще не начавшие своего грубого любовного бормотания.
И в комнате Лунина окно было приоткрыто, и менее ощутим стойкий тленный дух. Экземпляры рукописи Савина, как и в первый раз, лежали на столе, заключенные в самодельные переплеты из скоросшивателей. Савину подумалось, что разговор опять не состоится, и в этом молчании весьма красноречиво скажется оценка Луниным его прозы. И тут он увидел две странички, лежавшие отдельно, и сразу по внешнему виду узнал свой рассказ, вернее, зарисовку, а еще вернее, вопль под названием «Поросенок Кузя». Он намучился с этими полутора страничками, выражавшими чувство столь подлинное и пронзительное, что даже не понять было, отчего оно само не нашло для себя слов, и помнил их наизусть:
«Мы играли в городки, когда из закутка выскочил поросенок Кузя. Впрочем, слово „поросенок“ плохо к нему подходит. Это солидных размеров боровок с хвостиком в четыре кольца, упитанный, розовый, гладкий.
Выскочив на свет божий из темного вонючего закутка, он несколько секунд стоял молча, задрав к небу пятачок, ошеломленный прелестью окружающего мира. Он мешал мне сделать удар. Мне никак не удавалось выбить последний городок „пушки“, завалившийся в ямку, и я с раздражением ждал, когда Кузя очистит место.
Солнечный луч позолотил ему рыло, он подскочил и щелкнул клыками, словно желая на вкус попробовать солнце.
— Пошел ты! — крикнул я ему, замахнувшись битой.
Кузя глянул на меня узким монгольским глазом, сверкнул добротой, веселой иронией и с гениальной простотой Колумба, поставившего яйцо на попа, решил задачу невыбиваемого городка. Он поддал его пятачком, выкатил из ямки, схватил в пасть и понесся по улице. Не поняв урока, я грубо заорал и швырнул в него битой.
Нисколько не обиженный, он выпустил городок, ухмыльнулся и, издавая басовые, как вздох, ноты, помчался дальше по саду.
По пути он нежно покусал за ноги вихрастого черного козленка, подкинул на воздух вислоухого щенка, выхватил плюмаж из хвоста белого петуха, выкупался в луже, вытерся о лопухи, перекувырнулся и полетел дальше, здоровый, веселый, всем друг и брат: и мне, злому человечку, и неуклюжему щенку, и козленку, траве, лопухам, воде, небу и солнцу.
Пока он носился по саду, приглашенный бабкой резник успел хорошенько наточить ножи. Боровка выпустили побегать, чтобы разогнать кровь, загустевшую в период откормки. Через несколько минут бешеный, взахлеб, визг известил о кончине Кузи.
А я подумал, насколько покойный был счастливее меня. Если б мне хоть раз… хоть раз в жизни Кузино счастье… вот такое — до одури, до задыха, до черт знает чего!.. Тогда нате горло — режьте…»
Лунин перехватил его взгляд.
— Как трудно вы живете с собой! — сказал он. — Никакой ад не сравнится с тем адом, который человек носит в себе самом. Но знаете, Леша, — впервые назвал он Савина по имени, — дальше будет легче. Юность — самая мучительная пора жизни человека.
— А считается самой счастливой.
— Это придумали старики от беспамятства. Самая счастливая пора — старость, но лишь до начала обратного движения в детство. Боже мой, как чудовищно прожил я свою молодость! В какой суете, каких заблуждениях!.. Нет, я не совершил ничего предосудительного, но я мнил себя поэтом. Эти бесконечные шатания по ночным улицам, потоки виршей, и своих, и чужих, бдения в Доме поэтов — слышали о таком? Сколько самообольщения, спеси, отчаяния, ложных озарений, пустых мук! Как может истерзать человека слабое дарованьице, когда на свете есть столько простых и серьезных вещей, ради которых стоит жить. И писать свою книгу. На обрывках, клочках бумаги, просто в себе — не имеет значения…
Савин, как всегда, пытался впрямую отнести к себе слова Лунина. Получалось не слишком обнадеживающе. Ему казалось, что Лунин как-то адаптирует свои мысли, приспосабливает их к его скудному пониманию, а он, в свою очередь, упрощает их до низкого ранга стимула, или препятствия, окончательно освобождая от первоначального, далеко не столь утилитарного смысла. Если бы Лунин говорил на своем внутреннем языке, Савин, возможно, и не все понял бы, но в нем началось бы медленное, затрудненное движение мысли к чему-то высшему.
— А вы долго писали вашего «Кузю»? — спросил вдруг Лунин.
— Долго.
— Ну, как долго?
— Даже не скажу. Писал, откладывал, опять возвращался, перепечатывал, рвал… А разве это так плохо, когда долго пишешь? — спросил он с наивным испугом. — Гёте писал «Фауста» всю жизнь.
— Верьте больше литературоведам!.. Так уж и всю жизнь! А когда же он написал «Годы странствий Вильгельма Мейстера», «Поэзию и правду», книгу об итальянских путешествиях, всю лирику, поэмы?.. «Фауста» он писал с огромными перерывами. Понимаете, он сам двигался вместе с этой поэмой, он как бы созревал для ее продолжения… Да, и «Фауст» толкал его дальше. Они, как два богатыря из немецких сказаний, поочередно тащили друг друга. Я не думаю, чтобы нечто подобное происходило у вас с «Поросенком Кузей». Писать не обязательно быстро, можно писать медленно, даже должно, если хотите. Но до какого-то предела, Всякое действие обладает определенной минимальной скоростью, ниже которой — остановка, паралич, смерть. Художественная натура — это еще не писатель. Должна включаться скорость, пусть небольшая… А впрочем, самое главное — причастность мировому духу, не правда ли? — Он улыбнулся. — Вы мне не разрешите оставить «Кузю», четвертый экземпляр?
Польщенный, хотя куда больше огорченный и негодующий, Савин разрешил. Он расплатился и унес под мышкой свои непризнанные труды, дав себе мысленно слово не встречаться больше с непробиваемым инвалидом.
Он пришел к нему в самом конце июня, перед отправкой на фронт. Уже с бритой прохладной головой, но еще в штатском. Просто вдруг оказалось, что ему некуда пойти, не с кем проститься. Его приятельница из Староконюшенного была озабочена отъездом другого человека. И так получилось, что у всех ребят, решивших уйти на войну, было с кем прощаться, а у него не было. И он вспомнил о Лунине. По правде, он о нем и не забывал. Какой-то внутренний разговор, вернее, спор с Луниным не прекращался в нем со дня их последней встречи. Он хотел изгнать Лунина из себя, а для этого нужно было обезоружить его и победить. Машинистка в гимнастерке не хотела, чтобы он был писателем, не верила, что он способен включить скорость, требовала от него невозможного: причастности мировому духу без литературы, обрекала его на безвестность, на тусклое внешнее существование. Он яростно отвергал такое будущее. И все-таки не удавалось осилить безмолвного противника. Как у бедного андерсеновского Кая, в глаз Савина попал осколочек кривого зеркала. Осколочек этот отнюдь не обнажил скрытое уродство в окружающем, он давал о себе знать, лишь когда Савин обращался к собственным сочинениям. Все прежде написанное и все, что он пытался писать сейчас, казалось ему выспренним, натужным и пустым. Играя с собой, он задавался таким вопросом: «А вдруг я преувеличиваю свои недостатки, вдруг другие люди найдут все это достойным печати, похвал и наград, — нужно ли мне это, хочу ли я такой славы?» И с грустной твердостью отвечал себе: «Нет!.. Ну, а чем тогда жить?» — спрашивал он себя и, не находя ответа, вновь начинал борьбу в потемках, как Иаков с тем Невидимым, что вывихнул ему бедро. С Савиным дело обстояло еще хуже: проклятый чертов затворник вывихнул ему мозги!