Ты будешь жить — страница 53 из 94

постоянном сознании своей ущербности, неполноценности, обособленности от других, нормальных детей. Он пристрастился к чепуховому чтению, глушил себя приключенческими романами, как наркотиками. Учился он лениво и небрежно, не веря, что школьная премудрость когда-нибудь ему пригодится. Он и в институт не пошел, окончил какие-то немудреные чертежные курсы. Внезапно здоровье его окрепло. Исчезли вечная слабость, потливость, одышка и перебои, теперь он мог не запыхавшись подняться на третий этаж, он уже не просыпался среди ночи в ужасе, что оборвалось сердце. Организм юноши, становясь организмом взрослого человека, обнаружил в себе тайные ресурсы, и он всерьез поверил, что ему выпал единственный и невероятный выигрыш, дарующий спасение. Он женился, стал готовиться к поступлению в институт, и тут на пороге двадцати трех лет наступило внезапное и резкое ухудшение, приведшее в больницу, затем асцит, застой в большом круге кровообращения, отеки, страшный приговор, читаемый в глазах больничного персонала, и внезапное исцеление с чужим, здоровым сердцем в груди.

Удивительно здоровым сердцем, уж он-то мог об этом судить. Интересно, прежний владелец сердца ощущал его совершенство как постоянное счастье или внимания на него не обращал? Ведь не радуется он, Костров, своему носу, ушам, желудку, легким. Но он все время чувствует новое сердце, даровавшее ему спокойное, ровное, глубокое дыхание, четкий, как метроном, пульс, какое-то радостное щекотание за плечами, будто там отросли крылья. Ему казалось, стоит хорошенько разбежаться, подпрыгнуть, и он полетит, столько легкости и силы появилось в его теле. Все простые действия, прежде столь обременительные: нагнуться и зашнуровать ботинки, встать с постели после сна, поднять с пола оброненную вещь — за все это приходилось расплачиваться сердцебиением, полуобморочным мраком в глазах, противным увлажнением лба — доставляли теперь удовольствие. «Как легко, оказывается, живут люди!» Он предвидел, сколько сюрпризов ждет его по выходе из больницы: вскочить на ходу в трамвай, взбежать по лестнице в свою квартиру, пренебрегая лифтом; он может ходить в плавательный бассейн на Кропоткинской площади и купаться в мороз под охраной его теплых испарений, может заняться альпинизмом; он купит себе теннисную ракетку с тугими, звенящими струнами, так волновавшую его детское воображение, и легкий, костлявый полугоночный велосипед. Может шататься бог весть сколько по московским улицам, ездить за город, собирать грибы и ягоды, ходить в туристские походы, охотиться, ловить рыбу. Он натренирует свое тело и сделает его как железо, чтобы оно было достойно нового, великолепного сердца. Он возьмет от физической жизни все, он не будет курить, но обязательно научится пить водку и вино.

Костров думал, что врач захочет еще раз повидать его перед тем, как он покинет больницу, но этого не случилось. Видимо, тот поступил так нарочно — обрезал постромки, предоставив Кострову самостоятельно вступить в новую жизнь. Наверное, врач был прав. Костров без малейшего смятения сошел по обшарпанным ступеням больничной лестницы в эту новую жизнь: в объятия и слезы матери и жены, в их беспомощно шарящие по его лицу и плечам руки. И все же он немного жалел, что не увидел еще раз врача, — что-то осталось недосказанным…

Костров не понимал, почему эти женщины так горько плачут, так цепляются за него руками. То ли они боятся, что он исчезнет, то ли сомневаются в его подлинности. Он отвык от них, ему неприятны были их холодные слезы, намочившие ему щеки и скулы, их влажные губы, их неряшливый от рыданий вид. Они обнимали его, а он смотрел на стеклянную дверь, за ней ощущался простор, воздух и солнце, и ему безумно хотелось скорее туда. Наконец они угомонились, жена достала пудреницу, а мать, завладев его сверточком с вещами, устремилась на улицу, где их ждало такси. После короткой борьбы — он хотел сесть с шофером, а мать настаивала, чтобы он ехал сзади, с женой, — они тронулись. Жена цепко взяла его руки в свои, ему показалась излишней эта резкая нежность. Он не испытывал тяги к прикосновениям, к демонстрации близости. Он чувствовал близость к улице, трамваям, троллейбусам, домам, толпе, продавцу воздушных шаров, мороженщицам, велосипедистам, детям, чистильщикам сапог, к голым липам и тополям, к любому живому и неодушевленному представителю внешнего мира. Но эта близость не распространялась на тех, кто сидел рядом с ним в жесткой коробочке такси. Было такое чувство, будто обе женщины: старая и молодая — наложили на него власть своей нежности по какому-то лишь им ведомому, сомнительному праву. А он вернулся слишком издалека, чтобы так просто включиться в былую жизнь.

— Что же ты не спросишь ни о чем? — слезливо завела мать. — Сидишь как чужой!..

— А о чем я должен спрашивать? — искренне удивился Костров.

— Ну, как мы жили без тебя… Как твои друзья, как дела на фабрике…

«Как вы жили без меня, легко представить, но разве у меня были друзья? Что-то не припомню. У нас бывали гости, но все они слишком много пили, ели, курили, шумели, чтобы я мог чувствовать себя на равных с ними. А дела на фабрике, честно говоря, меня и вовсе не интересуют. Мать — директор, понятно, что ей там все интересно и важно, но заштатному чертежнику, ей-богу, можно не обременять усталую душу подобными заботами». Неожиданно для самого себя он сказал вслух:

— На фабрику я больше не вернусь.

— Да ты что?.. — испуганно вскинулась мать.

— Буду готовиться в институт.

— Вот молодец! — И мать по-детски счастливо всхлипнула.

«Как же угнетало ее, что я не получил высшего образования! И она никогда, ни единым словом не упрекнула меня. А здорово все-таки иметь такую замечательную мамашу, что может позволить женатому сыну учиться и не работать!» Он посмотрел в затылок матери, на серый тощий пучок, лежащий на котиковом, слегка облезшем воротнике некрасивого мужского пальто, и холодно подумал, что, проработав всю жизнь на швейной фабрике, мать так и не научилась одеваться.

— Ты ведь теперь совсем-совсем здоров? — спросила мать.

— Еще бы!.. — ответил он рассеянно.

Ему вдруг стало неспокойно: машина покинула тихий больничный район и сейчас мчалась по Садовому кольцу в густом уличном потоке. Ему казалось, что шофер небрежно и лихачески ведет машину. Видимо, он отвык от сумасшедшего движения московских улиц, да и редко приходилось ему пользоваться такси, особенно в дневное время. Улица стремительно вбирала их в себя вместе с другими самосвалами, автобусами, троллейбусами, стремительными мотоциклистами, всасывала в узкие темные зевы тоннелей, и он всей кожей чувствовал, что это не кончится добром, что их зажмут, раздавят, сплющат, как консервную банку. Мать что-то говорила, наверное, делилась своими рядовыми новостями, но он не слышал ее, лишь испытывал раздражение к голосу, будто пытавшемуся заговорить ему зубы перед неизбежной катастрофой. И в какой-то миг это произошло: машина взвизгнула всеми тормозами, его толкнуло вперед, отбросило назад, он истошно закричал и на мгновение потерял сознание. Когда же пришел в себя, машина спокойно продолжала путь, а у матери и жены омертвели лица.

— Мне показалось, что мы столкнулись… — пробормотал Костров.

— Да нет, — весело отозвался шофер, — просто «пикапчик» рядность нарушил.

— Ты не был раньше таким нервным, — расстроенно произнесла мать.

— Не хочется опять на тот свет! — с фальшивой ухмылкой сказал Костров. — Над новыми вещами всегда трясутся, а ведь меня как бы заново сделали.

Он знал, что говорит совсем не то, но не понимал причины своего панического испуга…

…И был «отчий дом», двухкомнатная квартира, где он с женой занимал большую комнату, а мать — маленькую. Костров без всякого сочувствия оглядел светлую финскую мебель с красной обивкой, свой чертежный столик с приколотым кнопками листом ватмана, широкую, низкую, не из гарнитура двуспальную тахту. Оказывается, у него нет привязанности к дому. Ему вдруг стало грустно. Когда он поверил, что будет жить, в нем пронзительно и нежно забрезжил образ дома, семейной любви, надежности и уюта и, не конкретизируясь в лица и предметы, цельным теплым сгустком поселился в душе. Видимо, произошла путаница будущего с прошлым. У него, человека, загнанного болезнью в какое-то эгоистическое угрюмье, вовсе не было той растворенности в домашнем счастье, той слезно-радостной любви к близким, что намечтались ему в больничном одиночестве. Верно, это придет теперь, когда он сможет полнее, щедрее, проникновеннее жить окружающим.

И опять он ощутил какую-то странную неправду в своих рассуждениях.

— Пожевать чего-нибудь не найдется? — шутливо сказал он, желая как-то развеять необъяснимый холод встречи. — Я стал прожорлив, как удав.

— Ох ты! — Мать вымученно улыбнулась. — Мы такой обед сварганили! — И вдруг она расплакалась, прямо-таки брызнула мелкими слезами из поблекших зеленоватых глаз.

— Что с тобой? — спросил Костров, скрывая за озабоченностью досаду.

— Да ничего… Ты пойми… ведь счастье-то какое!.. «Мать тоже лжет, — отметил он про себя. — Интересно, будет ли лгать жена?..»

Было лишь начало двенадцатого, когда они пошли спать. Что-то не получилось, хотя внешне все выглядело как положено. И обед удался, и были взволнованные телефонные звонки друзей матери и его друзей, и никто не задавал бестактных вопросов, все были нежны и деликатны, но его это мало трогало, он не чувствовал контакта с людьми. Они решили никого не приглашать, провести этот необыкновенный вечер своей семьей, но разошлись неожиданно рано, потому что им не о чем стало говорить. Жена, молчаливая по натуре, была как за семью замками, а мать при всей нарочитой словоохотливости не могла одна поддерживать разговор. Если б сын хоть о чем-то спросил, проявил хоть малый интерес к их жизни, но он помалкивал и лишь изредка рассеянно улыбался. И вдруг, как-то разом устав, рухнув душой, мать замолчала, потом вздохнула долго, тяжело и будто про себя пробормотала: «Все не важно, главное, что ты вернулся», — и ушла в свою комнату.