Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй — страница 15 из 45

В кармане жужжит мобильный: Ирка.

– Заходи сегодня, мы испекли пирожок.

Слышно сопение, трубку вырывают, кричат, захлебываясь, картаво, без «р»:

– Папа, я сделал на пироге картину!

Снова шум:

– Пароход!

– Это сюрприз, не говори!

Очередь коротких гудков, обрыв связи – уронили трубку?


Сую телефон в карман. Меня уже не качает, кружение кончилось, все снова встало на свои места. И все равно постою еще, медлить так уютно и так приятно!

Гляжу в освещенное небо над Москвой и только теперь, но действительно впервые за этот долгий день не верю своим глазам.

Над вечереющим городом, над пестрой, сложившей наконец зонты толпой, повеселевшими людьми плывет сотканная из соломин вечерних лучей шляпа. Огромная шляпа, которую можно запросто нахлобучить на кремлевскую башню, движется, делая неторопливые сальто, кувыркается, а потом кружится вокруг собственной оси, точно под музыку, которая слышна ей одной, танцует, сияя теплым, желто-оранжевым светом.

Ба! – думаю я. Вечер в шляпе! И она ему необыкновенно к лицу – он сразу же оказывается щеголем накануне лета, легким, неотразимым, текущим на свидание.


Шляпа переливается оттенками апельсинового, розового и отчего-то (от туч?) лилового. Люди шагают, болтают, радуются появившемуся хоть под вечер солнышку, но шляпы никто не замечает.

Мне хочется толкать всех, кричать. Остановитесь! Поглядите наверх! Поднимите глаза на небо! Но я молчу. Сегодня день великого молчания. Я не вмешиваюсь ни во что, не прошу изменить траекторию движения, ни о чем не прошу. Жизнь движется плавно и все равно красиво – без моих толчков, тем более просьб и подсказок. Хотя сам я все-таки смотрю в небо, потому что взгляд оторвать немыслимо: шляпа покачивается над потоком машин и неторопливо плывет в сторону Манежа.

Вечер движется точно под ней, ловко, плавно, в далекую ночь, где-то в этой пока невидимой дали он обнимет свою возлюбленную, теплую ночь последнего майского дня, обнимет и пропадет навек в ее свежем душистом теле.

После нескольких мгновений восторга я ощущаю острую горечь.

Господи, мне слишком понятен твой мир, эти люди и этот город. Вот ведь, даже желания вечера я вижу насквозь. Допускаю, что это только иллюзия, самообман, как и весь этот вечер, только сон, навеянный дождем и Задекой, но не все ли одно, бесполезно об этом даже думать, задавать вопросы. И я возвращаюсь к радости созерцать, бездумно и благодарно пялить очи.

Я смотрю на шляпу так пристально, что вечер наконец замечает, я шпионю, я раскрыл его замыслы. В ответ шляпа ослепительно вспыхивает, в глазах бегут огненные кружки, а когда я вновь поднимаю голову, обнаруживаю, что она вытянулась в шутовской островерхий колпак и рассыпается на тысячу золотистых брызг.

Брызги чертят по небу огненные полоски, падают прохожим на плечи, головы, руки, люди улыбаются и не стряхивают их, проявляя деликатность, а скорее всего, просто не замечая, что происходит.


А вот и толстяк во фраке, он бежит обратно, падают, зорко глядит на меня – маленькие, зеленые глазки, брызжущие озорством, – но я успеваю увернуться. На этот раз конфетти разноцветные, и горсть рассыпается по асфальту.

– Что это? – кричу я. – Кто вы все? Вы из музея Алисы?

Но его и след простыл. Спрятался между спин.


А мне еще идти и идти, хотя, – наконец-то! – появляется Моховая.

Я устал, я почти не в силах двигаться дальше, хотя осталось совсем немного. Огибаю библиотеку, Достоевский под маской показной скорби следит за мной проницательным взглядом: куда это я бреду? А я… в книжный на Воздвиженке. Он был тогда еще открыт, доктор, доживал последние дни, чтобы вручить мне последний подарок. Я делаю последний привал.

Задумчивый старик под пакетом, бархатный кот с помойки, Толик в клубе, Наташа в бархатном платье куклой на витрине, павлин и сеттер – где тут Уитмен, спрашиваю я скользящего мимо высокого юного продавца в вишневой форме. Он подводит меня к стойке, забитой книжками с красочными обложками. Вынимает тонкими длинными пальцами томик.

Вот и «Листья травы», с параллельным переводом.

Afoot and light-hearted I take to the open road,

Healthy, free, the world before me,

The long brown path before me leading wherever I choose.

Henceforth I ask not good-fortune, I myself am good-fortune…[2]

Я сам свое счастье, сам своя счастливая доля, ну да.


Песня самодостаточности, поэт беспрерывной и беспричинной радости, так говорил про него когда-то Толик и добавлял: а мы знаем только беспричинную грусть.


Читать дальше у меня уже нет никаких сил, но как хорошо, что он тут, на месте, бородатый старина Уитмен, мудро глядящий сквозь меня с зеленой обложки.


Дохожу до «Арбатской», забредаю в часовню Бориса и Глеба, это последний пункт вашего рецепта, последняя точка пути. Ха. В самом деле точка. Часовня – совсем маленькая внутри. И не часовня, храмик.

Службы только по воскресеньям, сообщает сидящая в церковной лавке женщина – в белом платочке, пухленькая, с круглым лицом исправившейся Бабарихи.

Вот и все. Ныряю в метро.

Осталось доехать до «Чистых прудов» и сесть в машину.

Я смертельно устал. Измучен. Перегружен. Ни на кого не смотрю. Плыву креветкой, иногда проверяя в кармане джинсов айфон – пока не украли. Не езжу в метро, не привык, кажется, только засни – ограбят.

На Чистых прудах сияет закатное солнце, толпа и здесь празднует его возвращение. Дети с родителями исчезли, только девушки и парни идут в обнимку, да пара мальчишек катятся на роликах. Все оживлены, все торжествуют, кончился, кончился дождь!

Архангельский переулок, вот и он, перешагиваю через протянутые лежачие шланги, нащупываю в кармане ключи. «Опель» мой – дом родной. В машине бутылка газировки. И свежие, купленные давным-давно! – перед походом – лепешки. Можно откусить от одной, вторую отвезу Ирке, она обожает такие. Только тут вспоминаю: я сегодня не обедал, отвлекся. И о боли, не утихающей, разрывающей душу.

Но никакой боли нет.

Где же она? Где моя вечная казнь и мука? Сердце улыбается мне в ответ.

И сверкающий после дождя мир, за который я благодарен. Бытию и вам, доктор. Земля, разве этого мало? Шутка удалась, доктор. Браво!

Буду подниматься сегодня вверх и вверх, на родимый шестой, у каждого окна специально остановлюсь – вдохнуть поглубже запах сырости и сирени, тополиного цвета, новых распустившихся на дворовой клумбе розово-белых цветов.

Потому что дело в шляпе, думаю я, жуя лепешку.

И завожу мотор.

Обними меня

1.

Поздним вечером снова явились дровосеки.

Просочились из соседней комнаты, сквозь щель в лопнувших обоях под самым потолком. Приземлились к стопам ее, к подножию тонкого, крепкого дерева по имени Вера. Толпа человечков из книги сказок с пахучими цветными картинками, так и не убранной отчего-то с полки, давно уже заставленной учебниками и взрослыми книжками, – в серых зипунах, голубых шапчонках, сапожках, с топориками за поясами, пилами, вспыхивающими серебром, желтыми тесачками. С девичий мизинец ростом.

Чуть помедлили, точно соображая, как ловчей, и вдруг взобрались, во мгновение ока, деловито, щекотно – с угрюмцой в мелких бровках, собранностью в телах. Распределились. Начали!

Кто пристроился на плече и пилил щучкой плечо ее нежное, в одно движенье порвав любимый темно-зеленый свитер. Купленный в любимом GAPe – десять лет назад. Кто примостился к ключице, кто – на бедро, кто ближе к кисти. Правила гравитации на них, похоже, не действовали, тем не менее самые осторожные, опоясавшись крепкими заготовленными заранее веревками, что колесиками висели до поры через плечо, повисли альпинистски на локтях, предплечьях, коленях – с особенной жадностью накинувшись на те места, где сподручней пилить и сечь топориками, где рядышком кости. Балаган это был наверняка – невсерьез эти веревочки, иначе как же бежали вы по потолку и стенам, не теряя равновесия, уверенно, твердо?

Рубить, пилить, тесать, посапывая, вскрикивая бодрыми голосками – ух, эх, взяли – судя по интонации, слов она не понимала, дровосеки перекрикивались на неведомом языке.

Девятый день продолжалась эта пытка. По накопившемуся за это время опыту Вера знала: сбросишь их, цыкнешь порезче – посыплются как горох и сбегут, сгинут. Но боль никуда не исчезнет. Плавно, неторопливо и неотвратимо она лишь изменит форму – и вот уже не дровосеками, морозной колкой рыбой вплывет через рот, режа острыми плавниками нёбо, скользнет в глубину, начнет пожирать внутренности, грызть и перемалывать зубами живую плоть. Или просто заполнит скулы, шею и сведет, так что ни двинуться, ни промычать хоть полслова. Или забьется в глаза и задергается неостановимым тиком. А может, и совсем обыденно: разольется багровым подтеком по темени и прикинется мигренью силы такой, что только накрыть голову подушкой. Или, испугавшись эдакой физиологической прозы, собьется в четком двухцветном видении: она, белая Вера, лежит на дне оврага, из горла хлещет черная кровь, почему из горла, не спрашивайте меня, возможно, потому что оно бредит бритвой и хочет орать.

Нет, уж лучше так, с топориками, давайте, озверевшие мальчики-с-пальчики, хотя бы забавно и если б не так больно, даже было б смешно.

Это и был Глашин отъезд. Вот почему выступали, нападали они всегда – эти дровосеки, рыбы, пули – из Глашиной комнаты, что пустела теперь за стеной. Вот кто сжимался в разящую денницу – пустота. И вот оно как, оказывается, бывает, когда старшенькие вылетают из гнезда. Хотя на самом деле и того хуже: то, как Глаша уехала, был отдельный, прощальный ее номер.

Раз, другой Вера ей повторила, как будто рассеянно, глядя мимо: надеюсь, ты не забудешь убраться перед отъездом. Надеюсь, оставишь здесь все в полном порядке.