Когда Рощин повзрослел и отец словно утратил последние иллюзии, отношения их сделались ровнее, но еще суше.
Только пятилетняя Юлька знала к деду подход, как-то умела размягчить и даже разговорить его. С внучкой суровый ВПР делался неузнаваемым – принимал от нее «телячьи нежности», давал себя целовать и сам целовал ее в щечку, подолгу с ней беседовал – болтала, конечно, в основном Юлька, дедушка только умиленно внимал. И, похоже, разбирал каждое слово. Без слухового аппарата.
За что он так полюбил ее? Рощин и сам не понимал. Ну, не за нежности же ее девчоночьи только, нет. И не от того одного, что деды вообще неравнодушны к внучкам. Может быть, почуял в Юльке свою породу? Напор бешеный, энергию без оглядки, готовность добиваться поставленной цели, свободно перепрыгивая или просто прошибая препятствия, если понадобится, собой.
Рощин был другим – медлительным, бесконфликтным, предпочитал обогнуть, не бить насквозь, хотя выбор свой отстоял и искусствоведом все-таки стал, сильнее, правда, хотел художником, но на это все же не решился. Даже искусствоведение потребовало такого противодействия! Отец долго еще не мог смириться, скрывал это от знакомых, своих приятелей, бывших советских инженеров. Не говорил, где учится сын, всегда кратко отрезал: в РГГУ, только если уж очень наседали, цедил: «гуманитарий».
Хотя в чем-то и Рощин пошел по его стопам, тоже вскоре после университета начал преподавать в одном новорожденном и быстро растущем вузе, читал лекции и вел семинары по истории искусства XX века, объяснял особенности живописи Кандинского и Поллока. Не раз на лекциях рассказывал студентам поразивший его эпизод из собственной студенческой юности. Самый древний и знающий их преподаватель, седенький и чуть шепелявивший Илья Матвеевич, читая им лекцию про голландцев, вдруг признался: «Поймите, мы писали свои монографии по репродукциям – вы можете увидеть все собственными глазами, – Илья Матвеевич снял и тут же снова надел очки. – Когда три года назад я впервые и, по-видимому, последний раз в жизни попал в Рейксмузеум в Амстердаме, я был потрясен: совершенно иная гамма, никакая фотография этого не передаст, и значит, все, что я писал, было неточно». Это был конец 1990-х, когда европейский музей давно мог посетить каждый житель бывшего СССР. Так Рощин пытался объяснить студентам ценность похода на выставку, в музей, но они все равно ленились. Он придумывал разные другие хитрые способы их увлечь, и даже получалось…
Но отец интересовался только размером его зарплаты, и неизменно морщился – даже когда Рощину дали доцента и добавили за публикации в журналах. Протестовал, бушевал, давил, а теперь… Все силы уходили на сопротивление. Ох, уж этот 1937 год рождения! Рощин знал отцовых ровесников, почему-то много их попадалось по жизни, 1936-го, 1937-го, 1938 года выделки – мальчиков из коммуналок и бараков, ставших потом большими начальниками, крупными учеными, сделавших себя собственными руками.
Возможно, тех, кто прорвался сквозь бетонную стену войны, голода, сталинских лет, кто не сел (а многие из отцовских соседей по бараку сели вовсе не по политической, нет, стали уголовниками и быстро сгинули), кто не пропал в молодые годы, тех было уже не уморить.
Рощин, наконец, уснул и проснулся только под Юлькино пыхтение, она пристраивалась к нему под бочок и говорила что-то смешное про папины обнимы, которых ей сейчас надо выдать восемь штук. Дашки дома не было, вышла гулять с Кульком, вот Юлька и приползла к нему. Пора было вставать – вести дочку в детский сад и ехать на лекцию, сегодня к первой паре.
Мать позвонила в неурочное время, днем, под конец семинара. На большом экране – Рощин всегда делал к занятиям презентации – пестрели и почти гоготали гуси Ларионова; Рощин увлеченно рассказывал о них стайке глядевших ему в рот девочек, тут телефон и позвал его тонким нервным голосом Боба Дилана: “Knock knock knockin’ on heaven’s door”…
Легче было ответить.
– Кирюш, я на минуту, знаю, ты на работе, позвони, как сможешь, это срочно.
Мама звучала так, что он извинился и вышел в коридор.
– Папа упал сегодня под утро, прямо в туалете упал, голову разбил, и… неизвестно что, – мать очень торопилась. – Проснулась – вроде стонет кто. Вскочила – лежит, на голове кровь, попробовала тащить, не дал.
– Помогла ему встать, дошел до кровати, рану промыла, заклеила, слава Богу, не глубоко. Утром хочет встать, и не может, руки-ноги вроде шевелятся, а голова кружится, я ему чай сладкий заварила, мне давно еще этот способ подсказала одна женщина, мы вместе с ней… – мать тонула в ненужных подробностях, сбивалась, – чаю попил, вроде полегчало, только встал…
– Что сейчас?
– В реанимации. Мне позвонили только что, опять упал, без сознания его обнаружили…
Рощин ощущает, что становится тряпочным.
Отпускает студенток пораньше, благо и так уже семинар близился к концу.
В фойе университета вынимает из банкомата деньги, много денег – пригодится, врачи. Едет в больницу и, по счастью, добирается быстро. Хотя ехать до проспекта Вернадского, но середина дня, и машин в городе не так много. Мать сидит в приемной, к отцу их, конечно, не пускают. Деньги его никому не нужны.
– В сознании, – говорит мать, – сейчас вроде в сознании. Две минуты продолжалась клиническая смерть.
Они сидят в коридоре, должен прийти лечащий врач, поговорить, объяснить, что случилось, но он на приеме, потом у директора, потом где-то еще. Проходит около трех часов. Все эти три часа Рощин жмет на кнопки, звонит всем знакомым, знакомым знакомых, просто увидеть, увидеть отца, кто знает, что ждет его впереди, увидеть во что бы то ни стало, эта встреча, с еще живым, пока живым папой, важней всего на Земле. И к тому моменту, когда врач добирается, наконец, до них, все уже на мази, и деньги оказываются не лишними, их с матерью, облачившихся в халаты и шапочки, пускают – «на минуту ровно».
Отец лежит, увитый белыми трубочками – над ним две капельницы – маленький, голый. Простыня едва дотягивается до живота. Рощин растерянно глядит в отцовский пупок.
Отец здесь один, кровать рядом пустует.
– Не дождетесь, – слабо улыбается он Рощину.
Ни печали, ни растерянности в голосе, и даже правый глаз глядит озорно, бодро! Левый полуприкрыт, отдыхает. Видно, действительно стало лучше. Рощин улыбается в ответ, хочет сказать что-то и не может, не находит слов, но отец и не ждет, смотрит мимо. За плечо, за спину его, а там – молоденькая круглая, с румяным лицом, медсестра. Сопровождает их, врач оставил их на эту минуту.
– Не холодно тебе? – вмешивается подошедшая с другой стороны мать.
Но отец только чуть заметно пожимает плечами, неохотно поворачивает голову к ней. И отвечает свое:
– Порядок. Завтра обещали в палату перевести.
Их выводят.
– Старенькие – смешные не могу, – уже в коридоре, доверительно, вполголоса сообщает им медсестра. – Ваш вон кокетничает всю дорогу. А уж когда укол!.. Я их сразу вижу. Поживет еще, а что там врачи говорят, это я не верю. Еще с девушками потанцует, – фыркает она.
И оказывается права. Отцу делается лучше. На следующий день его действительно переводят в палату, Рощин рвется его навестить, но напрасно. «Давно не виделись! – цедит отец в трубку. – Делом занимайся давай». Допускает до себя только мать, и та доносит вечером: все вроде неплохо, уже шутит вовсю, все ест. Мать подробно перечисляет, что принесла отцу поесть, но Рощин не вслушивается, читает в это время письмо: заболевший коллега молит его поехать в Нижний Новгород, филиал их института, прочитать вместо него три лекции. Рощин прощается с матерью, идет советоваться с Дашей. Всего-то на два дня, и гонорар заплатят отдельный, Дашка – «за».
Ранним утром следующего дня он уже садится в нижегородского «Стрижа».
Он взял с собой работу, но читать не мог – смотрел в окно, поезд мчался сквозь пышную златотканую осень. Рощин едва замечал эту заоконную красоту, он видел отца – худенького, обернутого в трубочки. Смотрел на него и хотел одного: поговорить. Поговорить наконец.
Пока отец еще шутит, пока злится, пока переспрашивает и отвечает невпопад.
Да обо всем.
О чем не успели, и успеют ли?
Как чувствуешь себя, помнишь ли, что случилось, почему ты оказался в реанимации? И что успел увидеть за две минуты клинической смерти?
Как ты вообще? Как анализы? Как левый глаз? Хорошо, хорошо, не буду, не сердись. Расскажи тогда… расскажи что хочешь.
Про детство свое, про войну вот – помнишь ее?
Спрашивал про это Рощин сто раз, и сто раз отвечал отец, что не помнит, одно только осталось от войны: очень хочется есть. Все время. И не бывает невкусного съестного, все готов проглотить, нет, разжевать медленно, медленно, чтобы стекло в желудок.
Ладно, не про войну, про юность, кто тебе нравился тогда? Кого ты любил? Ты любил, отец? Расскажи!
А эта, которой ты написал эсэмэску – она какая?
Длинноногая? Светлоглазая? Кудрявая и маленькая, по плечо тебе? Судя по маме, отцу нравились маленькие. А может, наоборот? Верста коломенская, горнолыжница, спортсменка? Сколько ей лет, пап? И… почему она согласилась? Кто она вообще? Циничная шалава? Истерзанная сорокалетка, а тут – пожилой, зато импозантный, интеллигентный. Профессор!
Но может, это давняя история, и общаться они начали задолго до того, как обрушилось это все… тогда и она была «совсем другой».
Или это просто приезжая охотница за квартирами – ха, не на того напала! Где ты все-таки взял ее? Давно вы… встречаетесь?
Рощин, которому отец в кратких перебросах фразами во время какой-нибудь очередной распилки дров на даче не раз говорил о том, что иметь любовницу – хорошо, приятно! чуть не «нужно» – хранил верность Даше.
Хотя до, в эпоху поисков, были и у него две-три истории, и одна из них до сих пор его не отпустила до конца, но то в прошлом. Конечно, красивые женщины ему нравились и сейчас, и студенток симпатичных он всегда отмечал, но смотрел на них как на чудных зверьков – которым только еще предстоит превратиться в людей, в полноценных женщин. Еще его поражало, что женщины постарше – разные, а студентки почему-то были страшно похожи, так