Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй — страница 27 из 45

Что значили эти обмороки, от чего отец терял сознание и был так слаб несколько дней, почему сердце остановилось, врачи так и не установили. С сердцем действительно есть проблемы, но пока можно не трогать, «для этого возраста», «в этом возрасте», «что вы хотите для таких лет» – они все время это повторяли, по крайней мере в пересказе матери эти слова звучали постоянно, и сейчас, получая отцову выписку, он снова это услышал. Получалось: для этого возраста все не так уж и безнадежно. «Еще поживет ваш папочка», – доверительно шепчет ему ода́ренная выше всех возможных ожиданий медсестра (это Рощин, на радостях, что отца отпускают на волю), уже немолодая, видавшая виды, за эти недели наверняка отведавшая импозантности и кокетства Владимира Петровича вполне.

– Поганец! – вскрикивает отец и краснеет от гнева, прямо перед Рощиным втискивается синий «ниссан».

– Так-то! – чеканит отец, когда удается его обогнать.

Так!

С неба все льет, теперь это уже определенно дождь – потеплело. «Впереди авария, в правом ряду», – заботливо сообщает яндекс-навигатор, и они застывают в пробке. Почти не движутся, пусть.

– Пап, я подумал, почему мы никогда не разговариваем с тобой? – отчетливо и медленно, чтобы отец обязательно услышал, произносит Рощин.

Но отец не отвечает, глядит вперед, пытается разобрать, какой там, далеко впереди, на светофоре свет.

– Отец?

Молчание.

– Слушай, почему мы так редко с тобой говорим! – почти кричит Рощин. – Не редко даже – никогда вообще? Мы ведь столько еще не обсудили. Пока ты лежал, я все думал – столько надо тебя спросить!

– Почему ты кричишь? – удивляется отец. Кажется, только теперь он все расслышал. – Красный?

– Да, – кивает Рощин, отец доволен: угадал. И продолжает:

– Спросить? Ну, спрашивай. О чем ты хочешь поговорить?

– Обо всем! Как ты рос, про детство твое. Про маму твою, папу.

– Мама – под конец болела все время, работала с утра до поздней ночи, я ее и не видел, бухгалтером, потом кровотечение, и все. Папа… характер был еще хуже, чем у меня, – не глядя на Рощина, усмехается отец. – И тоже заболел потом, рассеянный склероз, болезнь не из приятных. Я у тетки жил, вчетвером в одной комнате. Но все-таки уже не в бараке. Сыновья ее меня не любили, оба в Германии сейчас. Так и рос, как сорная трава…

Раздается резкий старомодный звонок. Это трещит отцов мобильник. Он под рукой, в кармане пальто, отец вынимает телефон, доисторический, зато с крупными кнопками, громкость включена на полную, чтобы слышать, и Рощин слышит: голос женский, вроде бы совсем молодой, звонкий и тревожный.

Отец смотрит по-прежнему вперед и отвечает кратко: перезвоню тебе, не могу говорить, перезвоню! Обрубает связь. И розовеет, молодеет на глазах. Расправляет плечи, снова руководит Рощиным.

Дождь кончился, небо светлеет. Они вырываются наконец из пробки, подъезжают к светофору, впереди – пусто, сейчас полетят.

– Зеленый! – хрипло произносит отец на мгновение раньше, чем Рощин успевает тронуться. – Что стоишь?

– Еду, еду, – улыбается Рощин, и они разгоняются наконец.

– А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела! – поет отец, играя глазами.

И впервые за этот долгий месяц, полный разговоров с мамой, обсуждений медицинских тонкостей, анализов, размеров «благодарностей» для врачей, бессознательного смутного ожидания дурных вестей и бесконечных заочных бесед с отцом, Рощину становится по-настоящему спокойно.

Он громко, отрывисто сигналит, гонит этого желтопузого впереди, медлительного таксиста, тот бежит прочь. Рощин вжимает газ, они мчатся все быстрее, отец торжествующе стучит кулаком по колену, Рощин смеется.

Папа, живи всегда.

Театр кукол

И вот наконец после треволнений, суеты, пытки пробкой она сидела у него на коленях в красном нарядном платьице со шнуровкой на спине, ерзая попкой, подпрыгивая, хохоча и пугаясь. Все это, как обычно, – самозабвенно. Когда хохотала, забывала о нем совершенно. Когда пугалась, вжималась и оборачивалась – папа… Не бойся, это же сказка, шептал он на ушко, ощущая губами легкость ее волос, и снова упирался глазами в затылок, спутанный золотой воздух, зависшую в нем заколку-львенка, оставшуюся в одиночестве. Второй лев ускользнул, видимо, в раздевалке – дочка, к счастью, ничего не заметила, а ему нравилась эта асимметрия.

Ляля пришла в театр первый раз в жизни, а он ее первый раз в театр привел.

Теперь он глядел на явно уже немало испытавших на своем веку женщин, изображающих ромашку, колокольчик и божью коровку (к спине крепились нелепые полураскрытые крылышки), и недоумевал: почему они думают что дети – глухие? Почему так ужасно верещат? Но детям, кажется, было и в самом деле не громко – они видели точно то, что им хотели изобразить. Дочку ничуть не смущали ни возраст женщин, ни обвисшие крылышки в черных кружках, она всем сердцем (ну, какое там сердце?) участвовала в происходящем, кричала и показывала медвежонку, самому симпатичному здесь, но по сценарию злыдню, неправильную дорогу, потом кидалась в него пушистыми, косматыми шарами, якобы колючками репейника. Им досталось целых два таких шарика, дочка пульнула и промазала. Зато вторым попала Мишке в руку – они сидели на втором ряду – и засмеялась так, что он почувствовал – его скромная коллекция совершенных мгновений пополнилось.

А ведь ничто не предвещало. Ни этого смеха, ни цветочков-теток и колючек – утро началось как вязкий, хотя и привычный уже, кошмар.

Настя позвонила ему и сказала: что-то не получается сегодня. После этих слов, произнесенных вовсе не мстительным, но самым обыденным тоном, его, как обычно, обожгло холодом, иней обметал внутренности, скулы, волосы. В последние полгода он и в самом деле начал стремительно седеть – и связывал это с Настей, только с ней, этими вот выцарапанными свиданиями с дочкой.

– Машина че-то не открывается, – чуть досадливо объясняла Настя, – жму-жму, батарейка, что ли, села, а по-другому открыть невозможно. Да нет же, ключом не получается, пробовала уже, и денег в карманах, как назло, ни копейки – так что и такси…

– Банкомат, – прошелестел он посиневшими губами, заранее понимая, что бессмысленно, всё бессмысленно, из самых последних сил изображая дружелюбие и желание помочь. Но Настя точно нарочно, хотя он давно подозревал, да вовсе нет, ничего личного, она искренне не понимает, как он этих встреч ждет, как скучает, волчьи…

– До ближайшего банкомата минут двадцать пешком – я что, потащу ее через Садовое… К тому же там часто не работает, а до следующего все полчаса.

Он не стал напоминать, что существует городской транспорт, не стал предлагать доехать до банкомата на такси и, вынув деньги, расплатиться с водителем, потому что понимал, все эти варианты очевидны лишь для тех, кто хочет, хочет, чтобы его встреча с дочкой состоялась, а не для тех, кому… Но еще он боялся выдать себя. Он все время боялся, что она запеленгует вот это, его тайный гнев, колкое, нарастающее раздражение, то, что на самом деле он изо всех сил уже бьет хвостом.

В кармане у него лежали билеты в Образцовский театр, на «Буратино», вроде бы все хвалили, он внимательно перечитал родительские отзывы – и, радуясь собственной обстоятельности, в конце концов купил билеты через сайт еще месяц тому назад, заказал и курьера, который привез конвертик прямо к ним в офис. Представление начиналось в одиннадцать, он жил на Самотеке, от Образцова в двух шагах, решено было, что Настя подкинет дочку прямо к театру, и дальше… Дальше Ляля будет его! До семи вечера – весь блаженно-длинный воскресный день. Хотя к ужину и воскресной помывке девочка должна была снова оказаться дома, и это было так же важно, как не опоздать на дипломатический прием. Нет, еще важней. Занятно, что все эти строгости – с точным возвращением дочери – касались только его, сама Настя легко опаздывала, меняла время встречи или даже вовсе ее отменяла, вот как сейчас.

Он знал, освобождение от дочки на целое воскресенье необходимо и ей, за неделю накапливается куча дел, и долго еще был убежден, что все эти переигрыванья на ходу (которые буквально преследовали их) – только голая неприкрытая месть, пока не увидел – дело обстоит еще хуже. Настя делает так, как в данную минуту удобно ей. Вот и всё. Он, его интересы, желания, надежды и прочая шелуха отныне навсегда отброшены, исключены из ее мира. Хотя раньше, и вообще-то совсем недавно, было иначе, она учитывала его, с особой, такой женственной чуткостью помнила круг его привычек, предпочтений, его слабости и болезни, помнила, потому что он был частью ее жизни. Как отрезало. Отхватило им же подаренным великолепным золингеновским ножом-клинком. Вот что он постепенно разглядел уже из нового своего состояния, из одиночества – прежде она думала и помнила о нем всегда, а теперь перестала.

Дочка снова зашлась от смеха – глупенький медвежонок полез за медом, на него сейчас же накинулись пчелы, он действительно забавно от них отбивался – пчелы были оранжевые и плюшевые, с пластмассовыми вставками-крылышками, их пустили по рядам, дети поднимали их на руках, жужжали, а потом кидали на сцену. Пчела им не досталась, но жужжала Ляля превосходно.

Услышав «не получится», он ничего не стал объяснять, прыгнул в машину и помчался. Они могли еще успеть. Времени было в обрез, но все-таки могли, и на это Настя, так и быть, согласилась, согласилась подождать его на углу десять минут. Но не больше – холод, ветер, Ляля только после болезни! Он уложился в восемь – неслыханно повезло, зеленая улица – подхватил Лялю, выслушав вслед – никаких Макдональдсов, ровно в полвосьмого дома! и рванул, по третьему кольцу… О-о. Неподвижность.

Что, нельзя было заглянуть в Яндекс-пробки, нажать три кнопки на айфоне? Но он слишком быстро домчался до Насти и был уверен, так сейчас и везде – пусто! Воскресное утро!

– Пап, мы что, правда в настоящий театр?!

Дочка была заметно возбуждена, видимо, этой утренней суетой, и пока Настя перезванивалась с ним, кажется, даже всплакнула – она уже настроилась на папу и театр, потом услышала, что все отменяется, и теперь не верила своему счастью.