Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй — страница 32 из 45

Нет, это было погружением в смерть.

Но вот мы и живы. Папа дает сыну подзатыльник, небольно – не знает, как еще выразить охватившую его великую легкость.

Мальчик повторяет, я быстро пошел, побежал, моя мысль была – догнать вас, потом я вернулся, потом сел. Ты запомнил? Да. Повтори. Замереть и не двигаться. Повтори еще раз. О, сладкая родственная пытка. Можно и повторить, все на месте, у папы под мышкой так и торчит дыня. Не тревога. Потому что тревога не смерть, потому что нет в тревоге никакого творога небытия.

Настоящая, правильная тревога – блаженный толчок в сердце, настойчивый зов в дальний путь.

Правильная тревога – не больное – счастливое беспокойство, и, значит, поход. Потому что главная рифма к тревоге – дорога. Рюкзак невесомый (зубная щетка! запасная, как грится, пара белья, свитер! томик из «Библиотеки поэта», малая серия – неважно кто, пусть хоть Максимилиан Волошин) – вперед. Соскочив с электрички, сквозь лес, жадно жуя жвачку аромата надувшихся почек, свежести сбрызнутых ночным дождиком веток, купая глаза в небесной синеве, вперед, упрямо, потому что там, где обрывается лес, на какой-нибудь светлой опушке… Вторая рифма к «тревоге» – надежда. После долгой дороги, с усталостью до дрожи колен, острым голодом – хлеба краюшку захватить не хватило ума – обязательно поджидает встреча. Тебя встретят, крепко обнимут, накормят и будут слушать, качать головой, удивляться твоим приключениям, кивать, усмехаться, потому что именно здесь тебя и ждали целую твою предыдущую жизнь.

Только всё получится, конечно, совсем по-другому. После кружения по подмосковному лесу, шараханья от народа, шумно правящего пикник под русский шансон, после встречи со злой исхудавшей коровой, от которой придется поспешно укрыться в лесу и угодить в болотце, невсерьез, по щиколотку, выбрести потом на твердую почву, после странного разговора и нового побега от двух вдрызг пьяных подростков, страшно захочется домой. Снять хлюпающие кроссовки, поставить под батарею, принять горячую ванну, обернуться в заслуженный мягкий халат, выпить чайку.

Тревога, неужели ты обманула меня? Пообещав, подарила только вот эти блужданья по мокрым, едва оттаявшим тропкам и музыкальный ор, который настигал почему-то повсюду в тот день? Но оказалось: не обманула и встречу подарила в конце.

Ты встретил меня на вокзале. Как, как ты догадался, что именно в это время, именно здесь? Не понимаю этого до сих пор. И какие же горячие у некоторых людей шеи. «Ну куда ты сбежала, ну от кого».

Потому что последняя рифма – вот она, и она такая – «ты».

«Ждал тебя, волновался, – в ухо, – ну, и что, что знал? Все равно». Глаза – тревожны, смуглота бледнеет, и ни один еще не рожден наш ребенок.

Тревога бывает испепеляющей, толкающей в смертный обморок, но бывает и возрождающей, творящей жизнь, потому что замешана на любви, любая, и смертельная, и животворная, на любви, потому что она беспокойство о тех, кого любишь сильней всего на земле, жажда быть вместе. И чтобы никто никогда не терялся. Во всяком случае, находился всегда.

Тревога, дорога, надежда, ты.

Танцы в камере

Гоги попал в «Черный дельфин» за убийство двух девочек-подростков, дочек его сожительницы. Девочки любили повеселиться, устраивали дома танцы под музыку. В тот вечер матери их не было дома, ночная смена, Гоги хорошо принял, захотел тоже потанцевать с девочками, им это сильно не понравилось, но Гоги к возражениям не привык и вспылил. Вот так всё и вышло. Хотя он и сам до конца не понимал, что на него тогда нашло и как такое могло случиться. Людей он до этого никогда не убивал. Но тут очень уж взбесили его две этих пигалицы, до того нагло с ним разговаривали. Он и ответил.

После следствия, СИЗО, суда, приговора, сначала это была смертная казнь, потом по указу Ельцина ее заменили на пожизненное, уже в «Дельфине» у Гоги «брызнула фляга». Он все время улыбался. Били – улыбался, кормили – улыбался, выводили на прогулку – улыбался. Но в остальном был как все.

Времена становились всё мягче, и даже в эту самую страшную колонию допустили священника. Он исповедовал и причащал желающих. Ему первому Гоги и открыл свое горе: девочки.

Как только он поступил сюда, убитые девочки начали приходить и танцевать с ним рядом. Беззвучно, Гоги музыки не было слышно, но им – явно да, и танцевали они под что-то такое же, что и дома – ритмичное, резкое, те же прыжки, жесты. Прыгали девочки, где хотели: в коридоре, камере, бане, проходили сквозь стены. Гоги они в упор не замечали, веселились сами по себе, но словно ему назло. Им-то он все время и пытался улыбнуться, хоть как-то обратить на себя внимание, зацепить, но девочки на это не реагировали.

Выслушав исповедь Гоги, батюшка велел ему поусерднее каяться и попросить прощения у матери убитых. Гоги послушно написал ей покаянное, жалостливое письмо, и через два месяца получил короткий ответ. «Сдохни, мразь». Слова были написаны идеально ровным почерком и подчеркнуты тройной чертой. Гоги это не смутило, он все равно каялся, читал, какие батюшка повелел, молитвы.

Девочки танцевали по-прежнему, только незаметно переоделись в другое – из обычного своего – джинсы, футболки – нарядились в воздушное, белое, как балерины. Изменились и танцы. Теперь они танцевали парочкой, что-то плавное, возвышенное, даже музыка стала сквозь беззвучие проступать, вроде скрипки. Не очень-то и похожи они уже были на тех известных ему девочек. Но на Гоги, который по-прежнему изо всех сил им улыбался, они по-прежнему не глядели. Сокамерник Гоги, дед-рецидивист Пахомов, только пальцем крутил у виска и требовал отселить психа в психушку. Его не слушали. Тем более Гоги был не буйный.

Священник, тот же самый, пришел снова только через полгода. Гоги взмолился: не могу больше, ни спать не дают, ни жить. Всё танцуют, летают, теперь еще и под музыку, сколько я каялся, сколько плакал, матери написал, вот какой ответ получил, сам погляди – все по-прежнему.

И священник дал Гоги новый совет: у Бога ты прощенья попросил, у матери попросил, теперь попроси у них, брат. Вставай на колени и проси. Нельзя вставать, не положено, значит, вставай и проси мысленно – ори, кричи, моли про себя, чтобы простили тебя, окаянного, они бестелесны, они услышат. И как простят, пусть перестанут приходить к тебе. Это и будет знак.

Так Гоги и сделал. Он молил и просил прощения у убиенных неотступно и очень долго – получилось еще около двух лет. И вот наступила очередная Пасха.

Ночью в тюремном храме прошла торжественная служба, всю службу Гоги беззвучно проплакал. Еще и потому, что не видел, но чувствовал: здесь они, рядом, никуда не делись, не отступают даже на Пасху.

Но наутро девочки к нему не пришли. И на следующий день тоже, и никогда.

И Гоги перестал наконец улыбаться.

Восьмая

Впервые за два года я проснулся другим.

Февральское утро медленно расправляло мышиные крылья, к свинцу подмешивалась плавленая медь, пахло сыростью и немного гарью, грохотала мусорная машина – сегодняшний день не отличался от предыдущих ничем. Вот только раздвигавшая сердце боль исчезла.

На этот раз отсутствовал туман в голове, значит, то была не анестезия, не действие обезболивающих средств, к которым, что там, я прибегал в эти бесконечные дни не раз и не два, курил анашу, напивался до беспамятства, нырял в купленные объятья ночной Москвы – и внутренний крик стихал, пытка прекращалась. Внутри поднималась мутная завеса бесчувствия. Отделявшая меня от горя. Ненадолго, на сутки, двое, однажды, после особенно шумного кутежа, я продержался почти неделю, но потом всё возвращалось снова, неизменно, только с мерзкой примесью вины, тошноты, отвращения к самому себе. Однако вчера? Вчера ничего подобного не было! Ни вредных, ни безвредных способов отвлечься. Тем не менее боль ушла. Просочилась сквозь выжженную землю моей тоски.

Я жадно вслушивался в уличную жизнь (там все то же), в себя и, наконец, различал… музыку.

Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что и вывезло эти неподъемные сани с каменным углем прочь. Я ходил по квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?

Это была симфония, очень знакомая, но чья? Не из самых заезженных, неужто Шостаковича?

Я подошел к шкафчику с дисками – пыль запустения лежала на когда-то любимой коллекции. Вот и он, умыл, протер его рукавом – вечный гимназист в круглых очках, с глазами, обожженными ужасом – куда он смотрит, что видит? – пятая, седьмая, девятая, и уже глядя на обложки, я медленно вспомнил: восьмая. Нет сомнений, восьмая, с ее чуть навязчивой трагедийностью, так мне казалось прежде. Пока представления о трагедии были исключительно литературными. Я загнал диск в щель, и звуки полились.

Теперь, когда я выслушал ее от начала и до конца во сне, и сейчас слушал снова, всё в ней, каждый жест и поворот музыкальной фразы казались мне безукоризненно точными, трагедия такая и есть, и зло такое, гром ударных, вопль духовых – да, о эта узнаваемая пошлость зла и беззвучная надежда в финале. Но пока что поднимался скудный рассвет адажио.

Нужно только обязательно вспомнить, что именно мне снилось, что я видел, я, которому ничего не снилось все эти тысячи лет, только серь и гарь, вспомню – спасусь.

Я сел поближе к колонкам и начал собирать свой сон, перепрыгивая по обрывкам воспоминаний новыми легкими ногами, отнимая у памяти картину за картиной, пока не восстановил всё.

Итак. Сначала я двигаюсь в кромешной тьме, хорошо мне, впрочем, знакомой, и оттого я иду уверенно. Поднимаюсь по невидимым, каменным, гладким ступеням, нащупываю деревянную резную дверь, жму на прохладную ручку, вхожу. Концертный зал Чайковского, амфитеатр. Здесь всё как всегда – серебрятся трубы органа, мелкие лампочки сверкают на потолке, поблескивают аккуратные колонны лож. Зал пуст. Я – один. И скорбь вот она, опять лежит черной собачкой, привычно грызет сердце. Внезапно в зале темнеет, свет озаряет сцену, она по-прежнему пуста, однако невидимые музыканты, очевидно, всё же вышли – звучит какофония начала, настраиваются инструменты. Я усаживаюсь прилежным зрителем и жду. После краткой паузы появляется музыка. Что-то болезненное, трудное, разорванное, совсем незнакомое, вскоре вступает и хор, тоже невидимый, многоголосый, огромный. Поют по-латыни; и никаких сомнений – это песнь смерти.