Приговорены и молят Творца о милости, о пощаде, я слушаю и улыбаюсь: никого Он не пощадит. Его же нет, есть случайность, рок, нетерпеливая злоба двадцатипятилетнего уроженца города Луцк Волынской области Головко Василия Олеговича, решившего объехать пробку по встречке, и – пустота.
Хор смолкает, но музыка остается. Звенит порывистое торжество клавесинного барокко. Это совсем старые записи, кое-какие я даже узнаю, дирижеры сменяют один другого, слышится легкий шип иглы.
Я окончательно понимаю: людей больше нет. Все пропали, убиты. Ни единого в городе и на всей планете. Человечество сгинуло в одночасье. Я остался один.
Но не испытываю ужаса. Всего лишь еще один черный камешек подброшен к грузу, что я волоку на себе с того дня, как узнал о гибели сразу всех – все пять человек, вся моя маленькая семья погибла – отец, мать, Катя, Дашенька, Антон, потому что все пятеро уместились в машину. За рулем был отец. Лобовое столкновение с грузовиком, дольше всех прожил Антоша, еще неделю качался на качельках между жизнью и смертью. Неузнаваемое перебинтованное тельце в трубочках. Один раз он даже пришел в сознание, каким-то чудом разглядел меня, произнес по слогам одними губами: «Па-па». Он едва научился говорить, мы так радовались, была небольшая задержка в развитии, и вот, наконец, наш мальчик начал выговаривать первые слова…
После этого что мне потеря человечества?
Музыка все длилась, начались заслушанные до дыр, впрочем, никогда не надоедавшие баховские кончерто гроссо; после шестого я поднялся и двинулся прочь. На улице меня обжег ветер. Какой ветреный день. Именно день, было светло, хотя и серо.
Машины с полуоткрытыми окнами застыли посреди дороги, смутная поземка неслась по Садовому, над кольцом широко качался рекламный щит с социальной рекламой – «Родите ли?» Нет, благодарим. Странное дело, музыка продолжалась, Бах сменился Скрябиным, «Божественной поэмой», она оборвалась, зазвенела вторая Брамса, я не возражал.
Свернул на Тверскую и двинулся направо, к центру. Везде царило то же прохладное тепло недавно оставленных жилищ, замерли автобусы, троллейбусы, желтые такси, за высоким стеклом кафе на столике стояли две белые чашечки с недопитым эспрессо, на витринах стыдливо замер полуголый манекен, не успели закончить, переодеть; кое-где в домах еще горел свет, но я знал: и там никого. Гибель Помпеи, только, кажется, без катастрофы, все были изъяты из жизни в одночасье, по чьей-то игривой воле. Уж не моей ли? – догадка сверкнула, но я тут же погасил ее, растер каблуком шипящий бычок в снегу.
Я шагал все дальше, отмечая, что даже собаки исчезли, а вот вороны и голуби – нет, летали, как ни в чем не бывало, что-то склевывали на асфальте. И желтая синичка присела на крышу автобусной остановки, посидела и упорхнула.
И тут меня осенило: это мое состояние все эти месяцы, десятки и сотни дней.
Мое одиночество, обретшее плоть, сейчас вдруг утратившая самый последний стыд моя голая пустота – теперь она растеклась не по мне одному, по всему городу, в котором я не люблю больше ни единого человека, захватила землю, на которой я никого больше не знаю и не желаю знать.
У красного особняка Музея истории меня поджидал сюрприз. Темно-вишневый, гнедой оседланный конь был привязан к чугунной решетке запертых ворот, пофыркивал, а заметив меня, начал переступать черными ногами и застучал копытом! Тонкий пар поднимался из широких ноздрей. В темной гриве сверкал иней. Я нащупал в кармане куртки яблоко – протянул, черные губы мягко ткнулись в ладонь и сглотнули подарок в один хрустящий глоток. Я отвязал уздечку, вставил ногу в стремя, оттолкнулся и вскочил с неожиданной для себя ловкостью (в юности я ездил верхом, но с тех пор пролегла вечность!). Я не знал, куда хочу, и предоставил выбирать путь моему новому другу. Он пошел резвой рысью, радуясь движению, пофыркивая и чуть подергивая от возбуждения головой, повернул на Тверской бульвар, миновав пустынный Макдональдс, поскакал к Знаменке и вскоре уже цокал по Волхонке. Мне стало вдруг весело – как всегда, когда смотришь на мир чуть сверху да еще скачешь на таком красавце. У входа в Пушкинский музей конь остановился. Я дернул поводья, он только сердито тряханул башкой и не двинулся с места. Что ж, понятно. Через несколько мгновений я поднимался по ковру парадной лестницы.
Дальше в моих воспоминаниях зиял провал, кажется, я еще долго бродил по залам, но бессистемно, скользил взглядом по экспонатам, картинам, ничего не чувствуя, – смутно помнились скульптуры, сумрак египетского зала, чьи-то смазанные полотна, просвет вспыхнул внезапно. Отчего-то у картины Питера де Хоха «Больное дитя». Я внимательно вглядывался в потемневшие лица. Мать в красной юбке сидела у колыбели, служанка стояла с кринкой, золотистый солнечный свет из окна падал на фаянсовую стену. В глубине комнаты теплился камелек.
Обе женщины оставались спокойны, ребенок спал, разметавшись в колыбели, – его почти не было видно. Я глядел на эту мирную, чуть озаренную тревогой картину и физически ощущал: связь с этими еще недавно неведомыми мне голландками упрочняется, делается неразрывной. Откуда-то я уже знал, у этой муж – скучный лавочник, коллекционер гульденов, у этой – столяр и любит на праздник пропустить чарку-другую неразбавленного джина с можжевеловой ягодой и миндалем. Они не смотрят на меня, но я запросто могу войти в их дом, собственно, я уже там, я даже знаю, что эту болезнь дитя перенесет, зато следующая его похитит навек. Но ни эта, ни даже собственная смерть им не страшна – благодаря живописцу все, включая невидимого дитятю, останутся живы.
В вечности их задержал Питер Хох, о котором я не знал ровным счетом ничего, кроме того, что он родился в Голландии триста с лишним лет назад, а судя по второй картине, висевшей рядом и во многом напоминавшей первую, любил оттенки золотого и неброский домашний быт.
Золотой свет проник в меня и стал разрастаться, оделяя душу новой зоркостью, даря ей новый медленно складывающийся смысл. Смысл этот был подхвачен и окончательно раскрыт симфонией, той самой, восьмой Шостаковича, зазвучавшей во мне как раз в эти минуты, за несколько мгновений перед Хохом. Я шел по залам дальше, и симфония распускалась жутким, но освобождающим гимном.
Я вышел на улицу, ветер стих. Стало спокойно и ясно, я всей грудью вдохнул морозного воздуха, пахло, точно в деревне, свежо, объемно, вот что значит жить без машин, уже стемнело, поглядел наверх – боже! небо вглядывалось в меня тысячью звезд. В щеку ткнулось что-то мокрое, горячее и немного вонючее. Я обнял моего друга за шею и замер.
В ушах уже гремели духовые и ударные, отрезанные человеческие уши, кисти музыкантов, продырявленные картины художников, мускулистые руки плотников, детские ботиночки, человеческие кости текли в густой реке крови, машина зла работала всё упоеннее, всё быстрей; боль, что я нес в себе, становилась все невыносимее, все сильнее, снесла кое-как сколоченную за два этих года плотину и вскипела. Черный поток отчаяния накрыл меня с головой.
Я очнулся от того, что в окно скреблось робкое зарево рассвета, маленький зеленый стебель пробился сквозь выгоревшую землю и тянулся вверх. Где мой конь? – успел подумать я и окончательно проснулся.
Вот какой мне приснился сон. С проросшим ростком.
Восьмая симфония на диске кончилась, прозвучали последние аккорды тишины, несмелой надежды. Я поднялся, поглядел на стеллажи с нечитанными томами, собрался и вышел из дома.
Город жил привычной суетливой жизнью – по тротуару сновали пешеходы, водители хмуро сигналили друг другу, трамваи позвякивали, девушки отстраненно слушали что-то в наушниках, быстро шли молодые люди без шапок, энергичные красногубые дамы, школьники с рюкзаками – и все спешили. Я улыбнулся. Сел на маршрутку, доехал до работы, извинился за опоздание, покружил необходимое число часов по таблицам и поспешил домой.
О, теперь я всегда буду спешить домой.
Восьмая ведет меня. Шостакович, Бах, Брамс, Моцарт ждут меня! Арки сонетов Петрарки тянутся прозрачной чередой! Зеленый снег Брейгеля с тихим жужжанием тает под ногами, охристый воздух Тёрнера напоминает о рае.
Катя, Антон, Дашенька, отец, мама, надеюсь, вы там – в тепле и покое, плаваете в золотистом, плотном сиянии райских долин, возможно, смотрите на меня.
Но я вас не вижу. Пережить вашу смерть невозможно, нет, большая часть меня погибла вместе с вами. Но мир раздвинул границы, мир развернулся ко мне новыми лицами, стремительно меняющимися выражениями этих лиц. Больше я никогда не останусь один, потому что каждый – мой собеседник; Сократ, Ариосто, апостол Павел, Шопен, Шостакович, Питер де Хох, оба Брейгеля, Кранах, все они теперь мои близкие, живые и мертвые, всякий, чью книгу я готов открыть, в чью мысль вдуматься, чьей живописной фантазией увлечься, в чью фотографию всмотреться, чье письмо перечитать.
Сотни людей оставили мне в дар себя, творенья своего духа, да-да, бессмертного, и свою страсть – к звуку, цвету, форме, цветку, просто к жизни. Я был богачом, я владел сокровищами. Вот что я увидел в моем сне, вот куда принес меня мой гнедой жеребец!
Благодарность торкнулась в грудь и стала расти, поднималась все выше, шире, точно река в половодье, глядящая в весеннее небо. Только бы успеть поговорить с каждым, кого я могу расслышать, каждому успеть кивнуть и улыбнуться в ответ хотя бы без слов, одними глазами.
Станция «Арбатская»
Ветер на «Ждановской» дул такой, что добивал до Арбата.
Рвал сквозь сумрачный зимний город, по Калининскому, нырял в улицу, вспыхивал серебром в троллейбусных рожках, летел мимо «Самоцветов» и «Охотника», обрушивался в проулок с высоким серо-желтым зданием театра на углу и темнолицым дядькой в тулупе, стоявшим напротив. Обтекал его грубые красные руки. Не замечая: на дощатом грязном ящике перед дядькой лежали, испуская северное сияние, освещая весь этот меркнущий зимний день… не замечая, что там.
Просвистывал сквозь высокую арку, влеплял шлепок гладенькому каменному ведру вверх дном, растущему здесь, чтоб повозка не билась о стену, со стародавних времен. Взлетал по вдавленным низким ступенькам подъезда, ударял в деревянную дверь со всей молодецкой дури. Не тут-то было. Обиженный щенячий взвыв, подхваченный стенами парадного, бессильно таял в бесконечной высоте под потолками.