Ты помнишь, товарищ… — страница 49 из 55

Великое множество раз сидел я с ним за одним столом – и накрытым зеленым сукном (главным образом на заседаниях Бюро секции московских поэтов, в так называемой «восьмой комнате» старого здания ЦДЛ), и столами или столиками под белыми крахмальными скатертями, клеенкой, а то и вовсе ничем не накрытыми.

Уровень его остроумия был не ниже его поэтического таланта. Это была такая же сильная сторона его дарования. Иногда они смыкались.

Сострив или прочитав за столом новое стихотворение (чаще строфу или даже строчку), он обязательно спрашивал – обычно у сидящего рядом:

– Ну, как? По-моему, ничего, да? – очень довольный в этот момент общей реакцией.

Обычно к столику, за который садился Светлов, подтягивались со своими стульями еще многие, а те, кто не успел протиснуться, стояли сзади. То и дело, вызывая зависть у всего ресторана Дома литераторов, раздавались оттуда взрывы хохота. Но, раскрутив общий ход застолья, Светлов сам чаще всего как бы отходил в тень, сперва беседовал еще с ближайшими соседями, потом углублялся в себя, отключался. Постепенно люди расходились, и иной раз можно было видеть стол, обставленный гроздьями пустых стульев, и лишь на одном обсыпанного сигаретным пеплом, дремлющего в характерной позе, глубоко закинув ногу на ногу, Светлова.

В последний раз я встретился с ним летом 1964 года, в один из его полулегальных приездов из больницы. Он сильно изменился, ослабел, волосы поседели. Мы сели за столик сразу при входе в ресторан, на самой дороге. После того совместного житья в Ленинграде у нас была такая игра – при встрече он всегда говорил: «Ну что, старик Ваншенкин, хотите выпить? – И добавлял гордо: – Деньги есть! (если они были)». Или же я успевал предложить первым: «Михаил Аркадьевич, хотите выпить? Я угощаю».

Должен сказать, что мы далеко не всегда пользовались этой взаимной любезностью.

И тут я произнес свою фразу.

– Мне нельзя,- ответил он грустно.- Ну, давайте, только по пятьдесят, да?

Мимо проходили, здоровались, останавливались люди. Прошла поэтесса Елена Любомская из Каховки или Днепропетровска. Она была в свое время участницей одного из совещаний молодых писателей.

– Догоните ее, – вдруг встрепенулся Светлов и объяснил мне: – Я хочу дать ей рекомендацию в Союз.

Но когда ее вернули, он словно устыдился минутной сентиментальности и спросил только:

– Ну, как жизнь, старуха?

– Хорошо, Михаил Аркадьевич.

– Вышла замуж?

– Да.

– Хороший парень?

– Да, Михаил Аркадьевич,- сказала она робко.

Он уже задумался, забыл о ней. Она потопталась и отошла.

Потом мы сидели еще на веранде под провисающим парусиновым тентом. Был теплый, тихий день.

– Знаете, старик Ваншенкин,- спросил Светлов,- какая разница между модой и славой? Мода никогда не бывает посмертной. Посмертной бывает только слава…



БАЛЛАДА О ГРЕНАДСКОЙ ЗЕМЛЕ. Е. Евтушенко

Без нимба и денег

вдоль шумных столов

блуждал, словно дервиш,

тишайший Светлов.

С улыбкою мудрой

входил он в кафе,

ни разу под мухой –

всегда подшофе.

И в шутках, как в розах,

легчайше тяжел,

невидимый посох

в руке его цвел.

Но часто я слышу

чувствительный вздор:

«Он мягок был слишком,

он слишком был добр.

Не то что ребенка,-

во взглядах не строг,

он даже подонка

обидеть не мог.

На каждую пакость,

на происки зла

преступная мягкость

ответом была».

Все стерпит бумага,

но слово беру:

к добру он был мягок,

но только к добру.

Любая гримаса

судьбы не страшна,

когда есть Гренада,

Гренада, Грена…

Не плачась напрасно,

жалея людей,

он не был ни разу

в Гренаде своей.

И без укоризны,

угасшей уже,

он умер – с безвизной

Гренадой в душе.

И как там – неважно ¦-

его ученик,

я безынструктажно

в Гренаду проник.

Я, думая горько

о том, что вдали,

взял теплую горстку

гренадской земли.

Со стеблями маков

повез ее я,

«преступную мягкость»

в душе затая.

Таможенник матом

меня не честил.

Преступно был мягок –

ее пропустил.

Привез я к Светлову

на вечный постой

гренадскую волость

в тряпице простой.

Могила молчала

под сенью ветвей,

и ветром качало

ромашки над ней.

Лопатою ясной,

в работе толков,

нахохлясь, как ястреб,

налег Смеляков.

И почва, чуть вздрогнув,

черна и тепла,

гренадскую – добро

в себя приняла.

И круто и крупно,

светя вдалеке,

скатилась «преступно»

слеза по щеке.

И, мягкостью ранящ,

слезу свою стер

Семен Ханааныч –

мудрец и актер.

Земля была грустной

землею сырой,

испанской и русской

и просто землей.

Дышала негласно

земля, как могла,

преступно прекрасна,

преступно мягка…

Ярослав Смеляков 

Все совершается, как надо,

хоть и не сразу, не сполна.

Но горсть земли из-под Гренады

была в Москву привезена.

Ее везли не без опаски

через границы вдалеке,

как будто в старой русской сказке,

в полукрестьянском узелке.

Ей красоты недоставало,

оттенков сизо-золотых,-

она из пыли состояла

и мелких камешков нагих.

Но несмотря на это, все же

она на свой особый лад

была для нас куда дороже

всех украшений и наград.

И мы ее, чтоб легче было

тебе лежать от всех вдали,

на тихий холм твоей могилы,

как надлежало, принесли.

Ведь есть естественность прямая

в том, что сегодня над тобой

земля Испании сухая

смешалась с русскою землей.


ПОСЛЕДНЯЯ ТЕТРАДЬ. Нина Федосюк

Снова встретились смерть и бессмертье.

Мы страдаем от этих встреч.

Михаил Светлов


Последняя тетрадь Светлова – такая будничная на вид, в дешевом коричневом переплете, совсем как школьная, только размером побольше. А в ней черновики стихов, опубликованных еще при жизни автора, наброски, которым так и не суждено было стать стихотворениями, отдельные строчки, рифмы, торопливые отрывочные записи, понятные только тому, кто их сделал. Листаешь ее страницы, и в памяти встают последние годы жизни поэта,- страшная болезнь неумолимо подтачивала уже его здоровье, но никто, и меньше всего сам Михаил Аркадьевич, о ней еще не подозревал. Строились планы, намечались и откладывались дела, казалось, целая жизнь впереди. А жить оставалось только месяцы, недели…

Михаил Аркадьевич очень любил эту свою тетрадь, не расставался с ней последние два года. Всегда она была у него под рукой, лежала на его рабочем столе не только в Москве, но и в Малеевке, Ялте, Переделкине. Только в больницу он ее не брал, «больничные» стихи записаны в другую, маленькую тетрадь – «полосатенькую», как он ее ласково называл. К «коричневой» он хотел вернуться, когда поправится, она предназначалась для серьезной работы, о которой он, измученный болями, мог только мечтать.

Когда он еще числился здоровым, был дома, он часто листал эту тетрадь своими длинными, тонкими, будто прозрачными пальцами и читал вслух самым близким друзьям. Где-то недовольно морщился. Где-то, прочитав удачную строфу, в радостном изумлении останавливался и без тени самодовольства или любования самим собой, а даже несколько неуверенно, как бы обращаясь за поддержкой к слушателям, говорил: «Ничего, а? Ведь неплохое стихотворение может получиться?» Или с шутливой гордостью заявлял: «Оказывается, я не так-то уж плохо пишу!» И тут же, забыв о понравившихся ему строках, переходил к следующим.

Всю жизнь он с завидной и бездумной щедростью разбрасывал вокруг чудесные строчки, четверостишия, экспромты, наспех записанные на крышках папиросных коробок, пригласительных билетах, бумажных салфетках, замасленных обрывках ресторанных счетов, а подчас и вовсе не записанные. Иногда это подбиралось его друзьями, чаще бесследно пропадало. В тех редких случаях, когда ему эти наброски возвращали или напоминали о них, Михаил Аркадьевич никакой радости не проявлял. Равнодушно прочитает или выслушает, поморщится и отмахнется: «Ерунда, выбрось!» И все же несколько раз удалось «подсказать» ему такие давно забытые им строки в счастливую минуту, и он, внезапно увлекшись, дописал их. Так родилось несколько очень хороших его стихотворений. Кое-что из этих небрежных записей на клочках бумаги сохранилось, но что толку – они как рассыпанные бусы, собрать их в ожерелье уже никто не сумеет.

Из заготовок коричневой тетради Михаилу Аркадьевичу больше всего нравились наброски к поэме о Феде Чистякове, юноше-герое, встреченном на дорогах войны. Сколько раз, уже тяжело больной, он с тоской повторял: «Вот поправлюсь, обязательно напишу поэму о Феде Чистякове». Поэма так и осталась ненаписанной, а оба отрывка, которые он не хотел печатать отдельно, были опубликованы в журнале «Юность» спустя несколько месяцев после смерти Светлова.

Немало успело появиться воспоминаний о Михаиле Светлове, прочно закрепляющих легенду о том, как он, сознавая свою обреченность, мужественно и смиренно ждал смерти. Пишут это чаще всего те, кто мало общался с ним в последние месяцы его жизни, на основании отдельных запомнившихся им фраз и мимолетных встреч. Люди, близкие Светлову, знают, что это не совсем так, что эта версия – попытка навести «хрестоматийный глянец» на человека, абсолютно для того непригодного. Светлов был фигурой яркой, сложной, никак не укладывавшейся в стандартные рамки и представления, и рисовать его в эти трагические для него дни одной, пусть самой эффектной, краской – значит упрощать, обеднять его образ.

Светлов действительно с редкой стойкостью, поражавшей даже умудренных опытом врачей, переносил нечеловеческие страдания. Никогда не жаловался, не ныл, а если уж совсем невмоготу становилось, умолкал, весь уходил в себя. Но чаще всего, как бы тяжело ему ни было, старался спрятать боль за шуткой (немало его «больничных» афоризмов до сих пор передается из уст в уста).