.
Я бережно храню в своем домашнем архиве эти родительские предсмертные мысли о ныне покойном Михаиле Александровиче Ульянове — то ли главном защитнике, то ли главном недруге нашей семьи: “Ты деточка, уж как-нибудь разберись во всем сама — правда ведь у каждого своя”.
Евгений Симонов
Без названия
Каменные лица,
Ветер ледяной.
Под землей не спится
Женщине одной.
Мне не зря кричали
Две ворожеи,
Что она ночами
Прячется во ржи.
Бродит по проселку
В неурочный час,
Из-за ставен в щелку
Наблюдая нас.
Жизнь ее зарницей
Озарила ночь
И быстрее птицы
Отлетела прочь.
На земле без милой
Ждет меня беда.
Я хочу в могилу!
Я спешу туда!
Лягу с нею рядом
С ясной головой,
Стану листопадом
Ливнем и травой.
Встречусь с облаками,
Словно исполин.
Свой могильный камень
Мы испепелим!
Ты была мне светом,
Темой и судьбой.
Ты была ответом
На вопрос любой!
Относясь к врачам с мистическим ужасом и панически боясь людей в белых халатах, отец никогда не уделял ни малейшего внимания своему здоровью. Свое отношение к медицине он формулировал так: “Все врачи, к которым я не ходил, принесли мне больше пользы, чем те, к которым я изредка ходил. Все пилюли, которые я не принял, принесли мне гораздо больше толку, чем те, которые я принял. Проверяться в поликлинику или на эту вашу идиотскую диспансеризацию меня понесут только на носилках, вперед ногами”. Так оно и вышло. Он долго игнорировал симптомы одновременно сердечной и мужской болезней. Оказавшись при смерти, переехал на время в мою квартиру на улице Танеевых (ныне переименованной в Малый Власьевский переулок). Там ему было спокойнее. У него к этому моменту была масса личных сложностей, так как он одновременно был задействован в нескольких эротических и платонических сюжетах, о чем по-молодецки задорно регулярно отчитывался мне через океан по телефону.
Сгорел он очень быстро и совершенно для меня неожиданно. Серьезно заболел в феврале-марте 1994 года, а уже в августе его не стало. Когда его все-таки вынудили пойти на консультацию и врач предложил операцию с выводом трубки — он ответил, полушутя-полусерьезно: “Ну какая трубка, доктор, Господь с вами, я же к бабочке привык!”. Вахтанговский, по сути, поведенческий код — умирать, шутя, элегантно, при полном параде… Легендарный уход изрезанного, исколотого морфином умирающего от рака, но вопреки всему изысканно-элегантного Учителя, ставившего жизнерадостную “Принцессу Турандот” и велевшему нести в мир радость творчества, был с детства закодирован в сознании моего отца. На все мои мольбы сделать в Америке операцию лазером отец категорически отказался.
— Да ну ее, твою Америку. Что я там не видал? Как я там с врачами общаться буду?
Решение его было непоколебимо, и спорить было бесполезно. Я понимала, что между строк следовало читать: “Перед кем я там, в американской больнице, все свои байки буду разыгрывать? Я же с тоски помру!”.
Когда его госпитализировали и стало ясно, что дела совсем плохи, я немедленно перелетела через океан и отправилась в больницу для старых большевиков: уже само нахождение моего беспартийного, аполитичного папы в больнице старых большевиков вызывало неуместную в столь драматических обстоятельствах улыбку. Он острил на эту тему без умолку — что вот-де наконец-то, на старости лет, когда страна развалилась окончательно, он наконец-то решил примкнуть к большевикам, хоть каким-то боком. Лечащий врач недоверчиво взглянул на меня:
— А вы, правда, дочь Евгения Рубеновича?
— Неужели по лицу не видно? — спросила я, с готовностью вытаскивая из сумки документы.
— Я верю, верю, извините, ради Бога, но здесь столько женщин к нему приходит, что я уже со счету сбился, — не без зависти сказал моложавый врач. — Запустил он себя страшно. Сердце слабое. Никого не слушает. Но развлекает нас каждый божий день. Я подозреваю запущенный рак по мужской части. Мы его готовим к операции, а у него давление все время скачет, он на вид такой жизнерадостный, всех нас веселит, но я подозреваю, что очень переживает и все прекрасно понимает. Он очень вас ждал.
Это были последние недели жизни моего отца.
— Папа, ну что? Когда мне теперь приходить? Где я у тебя там в твоем женском списке на этой неделе? — прямо, без экивоков и обид спрашиваю я у него по телефону.
— Как мне с тобой легко, деточка. Как легко! Приходи завтра, не раньше двух. Я сегодня утром уже все урегулировал, чтобы никто ни с кем не столкнулся и не случился бы очередной водевильный скандал, я великий стрелочник! — смеется отец.
— А что тебе принести?
— Ты понимаешь, мне врачи запретили мой любимый французский рокфор. Говорят, он жидкость в организме задерживает.
— Ну, значит, сыр больше не буду покупать…
— То есть как это не буду? Обязательно приноси рокфор, только обязательно французский — он сейчас на Новом Арбате в гастрономе продается — хоть какой-то толк от всего этого… К дьяволу их всех с их запретами. Я же тебя с детства учил старинной армянской мудрости: “Если хочешь и нельзя, то можно!”
В больнице:
— Ну вот, деточка. Все ушли, и мы с тобой одни. Воображаю, как Лера надавала бы мне по мордам за всю эту регулировку движения, — по-мальчишески виновато бормочет отец. — Ну как ты там, рассказывай? Как тебе живется в Америке? По России не скучаешь?
— Я сама Россия! — смеюсь я.
— Это что за фраза — цитата, что ли, какая-то, — пытается сообразить отец. — Я что-то запамятовал — откуда это?
— Ты этой цитаты знать не можешь, потому как она заимствована из бредовой пьесы Михаила Рощина “Перламутровая Зинаида”, в которой я, как безумная, скакала на сцене мужского МХАТа в молодежной массовке, и почему-то мы все выкрикивали одну только английскую фразу: “Relax!” — почему именно по-английски, понятия не имею. Совершенно не помню, какая была “сверхзадача и сквозная линия” и какой в этом во всем вообще был смысл. Все это, между прочим, по твоей милости! — совершенно беззлобно добавляю я.
— В этом, дочь моя, был величайший смысл — это был знак, что тебе придется вскоре всерьез заняться английским языком и прекратить дурочку валять. Я знал, что делал, — парирует папа и вдруг совсем без перехода, приглушая голос, таинственно спрашивает: — а тебе она часто снится?
— Да, очень часто, — мгновенно переключаюсь я в его тональность, давно привыкнув к его неожиданным переходам.
— А мне почему-то нет — я постоянно чувствую ее присутствие — просто до сумасшествия дохожу иногда, а лица не вижу. А как она тебе снится, деточка?
— Иногда очень больной и умирающей, а иногда сияющей и молодой. Она почему-то сидит на возвышении, как на троне: в пунцово-золотистых одеждах.
— Интересно, а что же означает такая мизансцена? Как ты думаешь?
— Она в очень высокую духовную иерархию попала, папа. Она же великомученица… — шепотом объясняю я.
— А про меня она не спрашивает? — с надеждой в голосе шепчет отец.
— Пап, ну ты совсем как маленький, зачем ей спрашивать, она же и так все знает.
— Неисправимо упрямая женщина — надо же, опять все устроила по-своему, всегда мне во всем перечила, — бормочет он.
— Ты о чем это?
— Ну как о чем, о твоей Америке и о Меттью. Мне ли не знать ее почерк… Все мне наперекор. Я же тебя учил всегда, что любовь — это битва… А она совсем другого для тебя захотела — покоя. И надо же, какого тебе джентльмена отыскала! Тут-то этот мужской тип давно уже истреблен, а за морем видишь, все еще встречается. Это же все, чтобы мне демонстративно показать (имитируя мамино язвительное кокетство, прищуривает глаза): “Видишь, мол, Женечка, какие за морем-окияном еще кавалеры водятся… А я-то всю жизнь с тобой промучилась и не знала…” А они оказывается, эти заморские кавалеры, тоже любить еще как умеют. Не меньше твоего… Правдиво, без твоих театральных выкрутасов… Измучили мы тебя, деточка. Я все понимаю… Признаю, в который раз, — и, поднимая в сторону окна граненый больничный стаканчик с боржоми, отец театрально произносит: — Ты права, Фи-лу-ме-на! Права ты!
Он умер внезапно. Причиной смерти был разрыв сердца, побочным диагнозом был страшно запущенный рак предстательной железы. Тот же моложавый лечащий врач поведал мне, что отец по непонятной причине среди ночи вдруг резко вскочил и рванулся куда-то в сторону больничного окна (“не куда-то, а к кому-то, и я точно знаю, к кому”, — пронеслось у меня в голове), упал и мгновенно умер. При вскрытии врачи обнаружили, что его сердце было увеличено, до нечеловеческих размеров. “Мы это называем между собой “бычье” сердце, — сказал врач и руками очертил в воздухе истинный размер сердца моего отца. — Непонятно, как он с таким сердцем жил. Мы тут все к нему очень привязались. Как он нас тут всех веселил. Артист!”
Что было дальше? Помню, что я с сосредоточенным упорством долго искала в центре уже полукапиталистической Москвы единственно правильную бабочку, понимая, что эта последняя бабочка, под занавес. Сквозь слезы я мало что видела — и помню почему-то многообразие разноцветных бабочек — и пульсирующее в голове “не та бабочка, не та бабочка, опять не та…”. Помню, что меня потрясла улыбка, застывшая на его окаменевшем лице. То была столь знакомая мне с детства блаженная улыбка в моменты их вечных примирений.
Когда его после гражданской панихиды на Вахтанговской сцене перенесли, по моему настоянию, в церковь Спаса на Песках, что в Спасопесковском переулке, для отпевания, прощание с усопшим, помимо воли участников, превратилось не только в религиозный, но и в театральный ритуал. Все происходящее в тот день в церкви Преображения Господня носило на себе черты яркой театральности, касающейся не только отпевания моего отца, но и всех стремительных переделок, переодеваний, перевоплощений, происходящи