“Ты права, Филумена!” Об истинных вахтанговцах — страница 2 из 14

детей и вообще все делала по-своему, переча ему. В финале пьесы Доминико Сориано — бонвиван и большой любитель женского пола — после двух десятилетий любовной связи наконец-то решает жениться на своей взбалмошной возлюбленной, и под занавес, поднимая бокал, произносит: “Ты права, Филумена! Права ты!”. Потом на русские экраны вышел фильм “Брак по-итальянски” с Марчелло Мастрояни и Софи Лорен, но те, кто видел вахтанговский спектакль, говорили в один голос, что Рубен Симонов и Цецилия Мансурова играли лучше, вдохновеннее итальянцев. Сам Эдуардо де Филиппо был от них в восторге — он приезжал в Москву на премьеру. Это ему, моему деду, писал в 1957 году Борис Пастернак: “Великолепному главному персонажу из Филумены с неоригинальным восхищением по его поводу вслед за всей Москвой”.


Итак: запомни на всю жизнь: “Любовь — это битва… Кто кого. Иначе это не любовь”.


Своей мучительной любовью эти двое меня опалили и озарили на всю жизнь. Семьи у меня никогда не было — они оба были совсем “не семья”: у них был 22-х летний роман. Семья и роман — два совершенно разных жанра, две совершенно разные формы бытия. Роман — обусловлен длительной протяженностью времени и определенным географическим и культурологическим пространством. Временная протяженность — 22 года, театральная Москва, эпохи оттепели и застоя. Роман должен быть длинен, витиеват, непредсказуем и захватывающ в своих сюжетных поворотах и изгибах. Он не допускает семейного уюта и стабильности. Роман, в отличие от семьи, мало приспособлен к тому, чтобы растить потомство, — слишком шаткая почва под ногами. В романе должно быть начало и определенная развязка. Мои родители превзошли многих в своем увлечении этой формой бытия. Они оба были одарены художественно и достигли больших высот если не в сценическом искусстве, то в жизнетворчестве. Это тоже редкий талант, возможно, более редкий, чем истинный сценический.

Какова же была моя роль в этом театрализованном романе-битве? Была ли я заброшенным, забитым или несчастным ребенком? О нет, никогда, ни на секунду такого мои родители допустить не могли! Я была ребенком, рожденным в разгар романа двух служителей Театра. И ролей у меня в детстве было множество. Порой я была им необходима как идеальный культивированный ими зритель — зритель единоутробный, единокровный, посвященный в таинство их любви. Им необходимы были мои глаза, мой смех и слезы — именно в моих глазах каждый из них в моменты раздоров видел другого. Порой от меня требовалось стать секундантом их жестокой битвы, иногда, во время их затяжных необщений друг с другом, требовалось продемонстрировать редчайшие для маленькой девочки способности к дипломатии, чтобы не потерять доверие и любовь ни одной из враждующих сторон. Ну и конечно же, роль зачарованного слушателя, когда каждый из них рассказывал мне множество раз про другого. И я старательно запоминала детали, чтобы потом сравнить и обдумать. Истории и интерпретации были на редкость противоречивы — и моему детскому сознанию требовалось немало усилий, чтобы сопоставить факты и осознать, что правда у каждого своя и судить их я не имею никакого права.

Порой им было необходимо взглянуть на свои отношения через мое отчаяние, когда я, уже подростком, придя домой с вечеринки и заслышав папино музицирование и их мирное пение на два голоса какого-нибудь старинного романса (после длительных недель вражды и вдруг как всегда неожиданного примирения), врывалась в гостиную и вопила: “Как же вы мне оба надоели — то клянетесь мне с двух сторон “все, конец всему, никогда не прощу, никогда не впущу, никогда не позвоню… ни за что, довольно”, — а то опять серенады распеваете! Везет же некоторым — у них ведь нормальные родители!” Растерянный папа тут же бормотал: “Деточка, нормальные родители — это же смертная тоска! Им же этим всем, которым, как ты говоришь “так везет”, вспомнить потом будет нечего, помяни мое слово, абсолютно нечего!”. А мама виновато оправдывалась: “Мы, конечно, оба малость не в себе. Ты права. Но, когда мы с Женей помрем, ты, Оля, без нас будешь очень скучать”.

“Даже не вздумайте помирать! — молниеносно успокаивалась я. — Лучше спойте “В час роковой…”” — требовала я и усаживалась в кресло, предвкушая гармоничное слияние их голосов:

В час роковой, когда встретил тебя

Трепетно сердце забилось во мне,

— начинал папа.


Страстно, безумно тебя полюбя

Вся я горю как в огне, — низким грудным голосом продолжала мама, отводя от отца глаза куда-то в сторону.

— Ну, деточка, давай вступай, здесь же уже хор должен петь!

Сколько счастья, сколько муки,

Ты любовь несешь с собою

В час свиданья, в ча-а-сы ра-а-азлуки

Дышит все тобой одной…

— пели мы.


Глядя ребенком на эту любовь-битву, я порой не могла понять, почему они не могут сосуществовать мирно, как другие родители — или хотя бы создавать видимость семьи. Теперь понимаю, что не могли они, потому что были “не семья” — у них был роман, а я была дочерью, рожденной в разгар этого романа. Вот и получай! А я все придумывала небылицы для сверстников в своей “12-й московской спецшколе с преподаванием ряда предметов на французском языке”. О чем? Да попросту о том, как мой папа пришел вечером домой с работы — а он не приходил, потому что дома у него было два, спектакли кончались поздно и все вещи были в тойквартире, а мама никогда не переступала порог той квартиры. Потому что, когда роман — одежда должна быть где-то еще. Потому что, когда роман, должна быть постоянная тайна, игра или битва, но не быт. Что это было — негласный, неписаный закон, договоренность? Не знаю. На самом деле в нашей квартире почти не было никаких папиных вещей, кроме нот — его оперных клавиров — “Кармен”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама” и “Травиата”. Да, оперных клавиров и прочих нот с ноктюрнами Шопена и симфониями Моцарта было множество, а вот башмаков, штанов и пиджаков совсем минимум, только чтобы переодеться. А мне маленькой казалось, что в шкафу обязательно должно быть много мужской одежды. Я тогда не понимала, что папины оперные клавиры, ноктюрны и цитаты окажутся для меня позднее куда важнее, чем количество его башмаков и штанов в шкафу. Они оба много чем меня одарили — богатством и безумством чувств, и ариями из опер, и каламбурами, и смехом до боли мышц живота, и слезами со страстными проклятиями в адрес “твоего негодяя отца” и “твоей безумной матери”. Мама, кстати, никогда не давала папе ключей от нашей квартиры — он всегда, даже после того, как они наконец-то поженились, должен был звонить в дверь — и ему или открывали, или не открывали — в зависимости от поворота в развитии их романа. Он никогда ключей не требовал: такт — великое дело! И не хотел банального вторжения в мамину жизнь, когда его не ждали: вкус — тоже великое дело! Он тоже ведь помнил себя в итальянском костюме и при бабочке, запыленного советским пылесосом, — результат неожиданного вторжения в ее жизнь.

Мама меня научила с юношества подниматься туда, где повыше, и все видеть по-иному, нездешнему. А он — тому, что главное, чтобы выжить и уцелеть, — это уметь хохотать, до слез, до коликов в животе… Над всем, что вокруг, а главное — над собой… Мамино мировосприятие было трагическим в своей основе, в то время как отец вносил некую водевильную атмосферу в реалии жизни. В этом, очевидно, и была обреченность их любви, ее глубина и трагичность и его блистательное легкомыслие — точное для него слово, но ни в коей мере не определяющее внутреннюю пустоту — нет, не пустоту, а легкость мысли, легкость бытия. Невыносимую для нее — и здесь без цитаты мне, боюсь, не обойтись, “невыносимую легкость бытия”…

Отец был блестящим рассказчиком-импровизатором, имитирующим всех участников его баек. В середине его комического рассказа мама вдруг говорила разочарованно: “Ну вот, Женя, опять ты все переврал — каждый раз все по-новому и начинаешь завираться…”. А он не завирался — он импровизировал на заданную тему, и импровизировал блестяще, самозабвенно, доводя всех до истерического смеха. В этом ее отношении к его байкам тоже заключался большой разлад — она хотела правдивости, а ему важен был искусный вымысел. Правдивость для него была скучна и тривиальна.


Итак, запомни на всю жизнь: любовь — это битва, кто кого, а иначе это не любовь…


Роман их начался в 1957 году в стенах театрального училища имени Щукина при театре имени Евгения Вахтангова. Он, совсем молодой в ту пору режиссер, ставил выпускной спектакль маминого курса — пьесу Александра Островского “Таланты и поклонники”. Она, моложе его на двенадцать лет, была назначена на главную роль начинающей провинциальной актрисы, Негиной. Необходимо добавить еще одну важную деталь. Они кровно были связаны с двумя апостолами — учениками Евгения Вахтангова и вахтанговского направления в советском театре — Рубеном Николаевичем Симоновым и Борисом Евгеньевичем Захавой. Симонов и Захава были ведущими актерами и режиссерами-соперниками в труппе, осиротевшей после безвременной кончины Евгения Вахтангова, и после назначения моего деда на пост главного режиссера в 1939 году Захава возглавил театральную школу, и два враждующих апостола практически не общались друг с другом. Отец был сыном Рубена Симонова, мама — близкой родственницей Бориса Захавы. Мамин дед по матери, исчезнувший в сталинском Гулаге, Леонид Иванович, и мать Бориса Захавы Елизавета Ивановна были родные брат и сестра. Мой дед, Рубен Николаевич, по папиным словам, до конца дней своих считал в глубине души, что моя мама — лазутчица из лагеря Захавы, которая разрушила семью его сына и — главное — обожаемого внука, моего брата по отцу, Рубена, названного в честь деда. У моего деда была паранойя по поводу осведомителей и лазутчиков — но это и немудрено — об этом позже.


Мама: Я его на просмотре в театре Вахтангова увидела, еще совсем девочкой, он всем дамам ручки целовал, а я подумала, какая древняя порода в лице у этого человека… какой красивый профиль — он похож на египетского царя Эхнатона, мужа Нефертити (и она показывала мне картинку Эхнатона и Нефертити). Папа твой тогда был очень худой и такой красивый, такой у него был профиль… древний…