скандала и изгнания. Она и существовала всю свою короткую жизнь в изгнании, и дни ее были наполнены ежедневной пыткой. Вроде бы и живет на Арбате, напротив театра, и замуж вышла за своего Женю, а все одно — в изгнании.
Это было роковым поступком, который повернул русло реки ее жизни в неверном направлении. Все другие театры, где она потом работала, казались ей серо-блеклыми. И папа ее оставить был не в силах, несмотря на то что она очень старалась от него уйти и не раз пробовала связать свою жизнь с кем-то еще. Они тоже были все для нее серо-бесцветными после моего отца. И легла между ними навсегда какая-то пропасть, которую переступить было невозможно — он ведь был в Вахтанговском театре, а она за его пределами, по его, как она считала, вине. Винила она его, надо признать, всегда и во всем. “Во всем виноват Женя и только Женя…”
Осознав масштаб совершенной ею ошибки и задыхаясь без вахтанговского воздуха, она решается написать отчаянное письмо моему деду. Письмо, которое ясно дает понять масштаб ее трагедии и в котором она ни единым словом не упоминает о том, что осталась одна без работы, с его двухлетней внучкой на руках. Ни единым словом, ни единым намеком. Гордячка!
Вот выдержки из сохранившейся копии этого письма, чудом уцелевшего во время маминой попытки уничтожить в очередной раз все семейные реликвии, связанные с отцом. В один из приступов ревности она опять начала чудить. И я, придя домой из школы, увидела ее сжигающей и рвущей на мелкие клочки фотографии, письма и стихи отца.
— Мама, прекрати, что ты делаешь! — закричала я от ужаса, что горит множество папиных стихов и писем.
— Кому это все нужно? Весь этот хлам, вся эта ложь?!
— Мне это нужно! Прекрати немедленно!
И она послушалась. Прекратила. Оставила только то, что считала действительно важным. Сколько писем и стихов она успела сжечь, я судить не берусь. Множество! Но оставила она только то, что было важно согласно ее собственной цензуре:
Дорогой Рубен Николаевич!
Я обращаюсь к Вам письменно, потому что никак не могу решиться на разговор с Вами. Мне мешает моя безмерная вина перед Вами — вина перед художником, равного которому я не встречала в этой жизни. [перечеркнуто и карандашом написано: очень уважаю и люблю.]
Я не могу простить себе, что не сумела, поборов свою благоговейную робость, развернуть Вас лицом к себе!.. что, живя рядом с Вами пять лет, не посмела завязать с Вами творческой дружбы, так необходимой каждому молодому художнику.
…Тогда… на меня столько всего нахлынуло… и так тесно переплелось… доброе и злое, нужное и ненужное… и новое… и непонятное… и неразрешимое… талантливое и бездарное… и жестокое…
И все это впервые… а воспринималось это мною глубоко! И разрывало на части! Уничтожало!..
Если мне суждено стать большой актрисой, то, наверное, все это не напрасно происходило…
Я не даю Вам никаких обещаний только потому, что в этом уже заложена какая-то неуверенность — ученичество.
У меня же все глубоко и серьезно, и просто невозможно возникновение иного состояния. Я уже отсуетилась.
Я многому теперь знаю истинную цену, во многое теперь Верю, знаю, что Есть и чего Нет (но эти понятия рождены мною, а не просто получены в наследство от человечества).
Я сознаю глубину своей вины перед Театром, понимаю бездарность своего поведения, в течение всех лет служений в Театре, и все же прошу Вас!
Простить мне Всё!
Верните мне право считаться актрисой театра имени Евг. Вахтангова!
Я выстрадала его!
Я нашла Его!
Это мой театр!.. Я не случайно родилась в нем! Я не вижу возможности творить ни в каком другом коллективе.
Я не могу жить без Вас! Без А.И. Ремизовой, Г.А. Пашковой, Е.Г. Алексеевой,
Ц.Л. Мансуровой, Д.А. Андреевой, М.А. Ульянова, Н.О. Гриценко, И.М. Толчанова,
Н.С. Плотникова… — это перечисление включает в себя едва ли не весь театр со всеми его цехами..
Прошу Вас, помогите, если только Вы считаете меня актрисой.
Разинкова В.Н.
К сожалению, я не знаю, было ли это письмо отправлено адресату. Мамина самая сокровенная подруга и однокурсница, недавно ушедшая из жизни профессор Шукинского училища Марина Александровна Пантелеева была убеждена, что письмо это, которое мама ей показывала, никогда не было отправлено. Мама для этого была слишком горда.
Вспоминает профессор Щукинского училища, мамина ближайшая подруга, ныне покойная М.А. Пантелеева:
— Она мне это письмо показывала и советовалась со мной, но, думаю, его никогда не отправила по назначению. Она просто писала — выплескивала все на бумагу, но это не в ее характере было — отправлять прошения. Это был крик ее души. Это было ее самоосмысление. Она была талантливейшей личностью. Есть такая редкая порода людей — они талантливы в жизни, живут талантливо — не в чем-то определенном, а в своем существовании ежедневном. Бердяев о них писал. Как она Женю все время от себя прогоняла, я же помню все это. Как она хотела от него избавиться, от любви своей избавиться — а он ну ни в какую не желал ее оставлять. А ты знаешь, как она мне всегда говорила о твоем отце? — “Он из самых плохих самый хороший”. Вот в этом вся Лера.
Отец твой был весь сделанный — человек отработанной формы, а она — сама живая природа, но совершенно не обработанная. Границ не было ни в чем. Она могла закричать на собрании — помогите этому человеку. Или хоть на площади кричать — спасите этого человека, ему плохо! Странно это все было в театральном контексте. Слишком ярко она чувствовала. Он не мог жить без этой живой реакции. Я более нравственного человека, чем Лера, не знаю. Конечно, у нее были любовники. Ей надо было от него как-то спасаться… Но нравственная основа была редкая.
Мама и Максакова никогда не разговаривали вплоть до последних месяцев маминой жизни. В мае 1980 года, когда я заканчивала второй курс Щукинского училища, мама пришла посмотреть мой отрывок, поставленный все той же Пантелеевой, а Максакова была педагогом другого отрывка на этом же показе, в котором была занята моя ближайшая подруга, замечательная актриса театра Вахтангова Елена Сотникова. И тут они вдруг поздоровались и перекинулись парой слов по поводу отрывков. Мама, идя домой, была этим искренне удивлена и очень довольна. С ее плеч спал вдруг непосильный для нее груз ненависти. На губах скользила мягкая задумчивая улыбка:
— Подумать только… вдруг перекинулись с Людой несколькими словами… После стольких лет… И так легко все это, так просто у нас получилось… Ну и слава Богу… Чего уж теперь.
Жить ей оставалось считаные месяцы, но была она в тот последний май своей жизни невероятно хороша собой — юная, светящаяся, одухотворенная красота. В тот день на лестнице, перед входом в Щукинское училище, она выглядела моложе своих студенческих фотографий двадцатилетней давности.
Отношения отца с Максаковой были совсем иного свойства: их связывали долгие годы совместной работы в вахтанговских стенах, но Максакова была занята в постановках отца крайне редко. Главенствовала Юлия Борисова. Максакова работала с множеством приглашенных режиссеров и бесстрашно экспериментировала, искала для себя новые пути и художественные формы, в то время как отец в свои закатные годы был довольно предсказуем как режиссер. Из их совместных работ на ум приходит лишь телевизионная постановка “Фауста” с Максаковой — Маргаритой, да “Старинные русские водевили”, где Максакова блистала совершенным владением водевильной эксцентрикой и клоунадой. Как фанатически преданную вахтанговскому театру крепкую, характерную актрису, циничную, расчетливую, но приходящую в нужные времена ему на помощь коллегу и друга — отец ее очень ценил.
— У Люды Максаковой есть одно важнейшее качество — она фанатически предана своей профессии и вахтанговской сцене, — говорил мне часто отец. — Все остальное — это, деточка, ее антураж, для достижения главной цели. Люда — хорошая характерная актриса. Это только Виктюку могло в голову прийти назначить ее на Анну Каренину — заморочил ей голову и выставил ее в таком убийственном для нее свете. Бедный Лев Николаич…
— Люда, между прочим, может неожиданно прийти мне на помощь и поддержать. Помочь лекарствами, которых нигде не достать. Хотя я их потом все равно не пью. Ты знаешь. Есть в ней это чувство товарищества. Она и Лера — это как “лед и пламень”. Диаметрально противоположные женщины. Две совершенно разные женские природы, два совершенно противоположных вида ума. Лера ведь ясновидящая была — интуиция и провидческий дар ге-ни-аль-ные. Блаженная… Люда — это явление совсем другого сорта, но тоже феноменальное — знает, как преуспеть в земных реалиях, чего бы ей это ни стоило. И меня это порой, признаться, восхищает, деточка. Тоже гений, но совсем другого сорта.
— Темный гений? — допытывалась я, но отец по-рыцарски уклонялся от ответа.
Имя Максаковой часто всплывало в наших разговорах с отцом после смерти мамы. Именно Максакова, а не кто иной, публично на всеобщем собрании заклеймит друга-приятеля отца, артиста Евгения Федорова, безбожно предавшего его во время вахтанговского переворота, Иудой. Именно Максакова будет всячески помогать умирающему в нашей с мамой квартире на улице Танеевых и затем в больнице отцу до его последних дней. Он считал необходимым регулярно отчитываться передо мной о ее дружеском участии в телефонных разговорах и звуковых письмах, посланных за океан. Всеми преданный, он очень ценил ее помощь. Зная, как относилась к ней мама, в своем последнем звуковом письме отец все же доносит что-то очень важное для него и, как он очевидно считал, для меня до моего сознания, говоря, уже слабеющим голосом: “Очень помогает Люда Максакова. Она мне тут и с обувью помогала, потому что у меня отекла нога, и привезла массу всяких продуктов”. Эти его стариковские ботинки и отекшие от смертельной болезни ноги имели для меня тогда особый смысл. Грустно улыбаясь, я вспоминала о его башмаках, сплюснутых маминым хлопаньем дверями перед его носом, и мое сердце вдруг переполнилось неожиданной благодарностью к женщине, образ которой все мое детство демонически парил над нашим домом.