* * *
А уже дома, на поминках, когда усадили и отпотчевали поочередно две партии людей (родственницы хозяйки, и Ты в том числе, сбились с ног, разнося блюда и бутылки с водкой, а потом делая уборку за каждой партией и снова накрывая столы) — "свои" сели только под вечер. Набралось человек двадцать. Проголодались ужасно, так что дважды никого приглашать не было нужды — уселись вмиг, как только стол оказался готов. На минуту гомон утих; слышался лишь звон посуды: накладывали в тарелки еду и наливали в стопки водку. Тут Ты поднялась и сказала, приложив руку к груди:
— На кладбище я сорвалась — простите, ради Бога! — и поклонилась всем.
— Да ладно, — сказал кто-то миролюбиво, — всё нормально! Сказала, и хорошо. Давайте помянем бабушку, а то уж водка прокисла. Чтоб земля ей, значит, пухом! — и все выпили и дружно застучали ложками. А когда выпили по второй и снова закусили — пошел по траурному застолью гулять говорок, сначала робкий: "Могла бы и еще пожить", "А сколь ни живи — всё мало"…
Мы с Тобой сидели в самом центре стола. Ты выпила водки, порозовела, оживилась и заговаривала теперь то с Петром, то с двоюродными братьями, то с женщинами, с которыми накрывала столы и с которыми уже перезнакомилась, и общалась с ними на их корявом языке, в котором, однако, есть свои условности, свои табу и свои словечки… Я уж забыл этот язык: понимать — понимал, а изъясняться не умел, поэтому сидел молчком, лишь тайком наблюдая за Тобой — как легко и свободно теперь Ты со всеми держишься, и радовался тому, что у Тебя столько родственников, что Ты — среди своих, и чувствуешь с ними живую тесную связь.
Нас окружали кряжистые, крепкокостные мужчины и женщины; лица — разные, но на всех — некая общая печать: красно-коричневый загар, скуластость, вздернутые носы и светлые, выгоревшие волосы, брови и ресницы. Твое лицо тоже несло на себе общие фамильные черты, и все же Ты казалась среди них, в самом центре этого траурного застолья, залетной из другого мира: тонкой, гибкой, с живым блеском в глазах, — и я подумал, что, может, и в самом деле в Тебе бьется и требует выхода всё накопленное поколениями родичей, и Тебе на роду написано распечатать груз их векового молчания? Не от этого ли Твои неосознанные желания писать, заниматься наукой?..
В это время кто-то сказал Тебе:
— А ведь ты, Надежда, на бабушку похожа!..
Все вгляделись в Тебя внимательнее и — согласились. Ты даже смутилась от такого внимания к Твоей персоне — но оно было Тебе приятно; Ты едва заметно мне подмигнула: дескать, ты уж прости, милый, и потерпи, — и я тайком кивнул Тебе: всё, мол, в порядке; держись…
Был какой-то миг в том застолье, когда тяжелые на раскачку языки развязались, и все заговорили, вспоминая бабушку, ясно слыша и дополняя друг друга, так что возникло состояние удивительного единения сидящих — но быстро погасло: оно было таким мучительно прекрасным, что им было невмоготу удерживать его долго — они заторопились не то усилить, не то заглушить его новой полновесной стопкой… После нее голоса зазвучали громче — однако пьющие перестали друг друга слышать, и образ бабушки померк и стал медленно отодвигаться. Заговорили о покосах, огородах, автомашинах и мотоциклах; уже кто-то затянул дребезжащим тенором записного запевалы песню, но его одернули; кто-то уже дерзко ударил кулаком по столу, но, дружно вцепившись в него, звеня посудой и гремя отодвигаемыми стульями, его поволокли на улицу — утихомиривать…
В это время Ты, прервав разговор с кем-то, сжала мою ладонь под столом и шепнула: "Устал?" — "Немного", — шепотом ответил я. "Я тоже, — кивнула Ты. — И соскучилась по тебе. Давай выйдем?" И, стараясь никого не тревожить, мы тихонько выбрались из-за стола и вышли на крыльцо.
* * *
Солнце уже село, но небо было еще светлым; и задорно, весело, будто в насмешку над нашими печалями, серебрился в небе тончайший, как лезвие бритвы, лунный серп. С огорода тянуло теплыми пряными запахами укропа, мяты, чеснока. Нам хотелось побыть вдвоем, но и на крыльце, и во дворе, и на улице — всюду стояли, курили и бубнили пьяные мужчины.
— Подожди меня, — шепнула Ты, — я поговорю с Клавдией, где нам устроиться на ночь — я просто валюсь с ног!
Через некоторое время Ты вышла с ворохом тяжелых шуб, передала их мне, снова ушла и вернулась с одеялом и подушкой.
— Вот все, что нам досталось, — улыбнулась Ты. — Ничего, что будем ночевать в бане? Зато никто мешать не будет.
— О, это даже здорово! — улыбнулся я.
— Тогда пошли, — сказала Ты, и мы двинулись в огород.
Баня стояла среди капустных и морковных гряд. Внутри нее, когда Ты включила там свет, было просторно, чисто и сухо. На лавках в предбаннике расположиться было трудно, и мы решили спать в прохладной парилке, на широком полке. Ты постелила постель и выключила лампочки. Сквозь оконце пробивался слабый вечерний свет, достаточный, чтобы ходить, не спотыкаясь.
— Ложимся? — спросила Ты.
— Конечно! — согласился я, тоже теперь чувствуя усталость; от выпитой водки слегка кружилась голова.
— А ведь я хотела с тобой еще прогуляться, показать тебе мои любимые места, сходить на реку.
— Завтра, завтра!
Мы разделись в предбаннике, прошли босиком, забрались на полок, на застеленные простыней шубы, и Ты тут же меня обняла и впилась в мои губы. Твой поцелуй мгновенно снял с меня усталость… Однако тут кто-то стал стучать в дверь и дергать ручку. Мы притаились. Стук продолжался.
— Чего надо? — не вытерпев, спросил я нарочито грубо.
— Д-да я с-с бут-тылкой, выпить с вами хотел! — раздался в ответ нетрезвый мужской голос — кажется, Петра.
— Мы уже спим! — так же грубо рявкнул я.
Ты хихикнула; я зажал Твой рот ладонью, но у Тебя был такой неудержимый позыв хохота, что Ты больно впилась зубами в мою ладонь. Дерганье прекратилось; некто за дверьми побрел неверной походкой прочь. Остановился, шумно помочился и двинулся дальше, пока, наконец, шорох его шагов не смолк. И тут на нас напал смех, а вслед за ним — такое неистовое желание, что мы кинулись друг другу в объятия и безумствовали потом добрую часть ночи.
Что мы с Тобой тогда вытворяли! Это было какое-то бешенство плоти, сумасшествие, затмение разума. Мы были оглушены им, даже подавлены, а наши тела, будто вырвавшись на свободу, жили сами по себе; причем Ты была активнее и ненасытней, возбуждая меня снова и снова… Что за сила в нас буйствовала?.. Конечно же, это — и от выпитого, и от обильной еды на ночь после длинного голодного дня, и — ото всех наших волнений во время сборов и самой поездки… Но главное, видно, всё же — от впечатления самих похорон, от смерти, виденной нами, от тайного страха перед нею, вползающего в нас в обход сознания, и вот — ответ на нее нашего подсознания и нашей плоти, бешено протестующей против смерти, изо всех сил бьющейся, чтобы выплыть от нее к жизни, ибо что может быть яростнее протеста против смерти, чем сумасшедший половой акт?
Да, именно от страха Ты, дрожа, впивалась в мои губы и горячо вжималась в меня, чтобы слиться в одно — то было единственное лекарство от страха и главный природный инстинкт, отрицающий смерть. Ты билась в меня, мучительно стеная и крича, сжимая меня в объятиях так, что было трудно дышать: "Люблю тебя! Люблю! Милый, как мне хорошо! Еще, еще, еще, еще!.." — и - какие-то совсем уж нечленораздельные звуки и звериный рев, так что мне становилось страшно за Твое безумие — это была уже не Ты, а сама неистовая, слепая, глухая ко всему природа, в то время как я — лишь Твой придаток, недостающий Тебе орган, инструмент в руках природы и судьбы… Я подозревал, что каждое сконцентрированное в нескольких минутах безумие, сотрясающее Твой организм — маленькое подобие родов, их имитация; это Твое загнанное в темную глубину неизбытое материнство тоскует в Тебе, воя и стеная; мне было даже жаль Тебя, бьющуюся в пароксизме акта.
Потом Ты лежала в совершенном изнеможении, тихая, будто оглушенная — Тебе самой было страшно от того, что с Тобой было; Ты протягивала руку, чтобы погладить мои волосы, и рука бессильно падала, а Твои глаза в темноте блестели тихим безадресным светом.
— Боже, что мы с тобой делаем? В такой день! — с ужасом шептала Ты. — Это же кощунство!
— А, может, наоборот, в этом большой смысл? — успокаивал я Тебя.
А когда, уже в совершенном изнеможении, скользкие от пота, мы лежали, отстранившись — я вспомнил, как Ты предлагала когда-то нарожать кучу детей. Теперь мне вдруг захотелось этого, и я сказал:
— Знаешь что, сумасшедшая моя супруга? А давай-ка зачнем нашего общего первенца! Помнишь, читали с Тобой, как Шива землю в океане пахтал? Так и мы спахтаем наше с Тобой дитя, и если будет девочка — назовем в честь бабушки Феодосией, а если сын — Феодосием.
— Давай! — эхом откликнулась Ты, а потом чуть-чуть подумала и возразила: — Нет, мы с тобой пьяные — нельзя.
— Да мы уже протрезвели! В конце концов, можно завтра или послезавтра — не откладывая, а?
— Послезавтра, милый, — задремывая, пролепетала Ты.
— Ловлю на слове! — шутливо погрозил я Тебе пальцем, а Ты поймала его, расцеловала и, уже засыпая, продолжала лепетать:
— Лови меня, милый, лови… Делай со мной все что хо-о… — и на этом Тебя сморил сон. А я не мог уснуть… Бывает, что ощущение счастья захватывает до той сладчайшей боли, когда сами собой начинают литься слезы. Как если попадают в резонанс с состоянием души прекрасные стихи, спектакль, картина, ландшафт. Что-то подобное творилось со мной в ту ночь.
8
Ну и сумасшедшие денечки в то лето выдались!
Через день мы вернулись домой. Была пятница, Твой последний рабочий день перед отпуском. На следующее утро мы намечали отправиться в путешествие, а по пути навестить Алену в пионерлагере, но Ты даже не знала: отпустят Тебя или нет? Поэтому, как только приехали, Ты, едва успев вымыться и переодеться, помчалась на работу. И как в воду канула. Позвонил в обед — Ты, растерянная, ответила, что ничего пока неизвестно: приказ не подписан, и начальника Твоего поймать невозможно.