Тяжело ковалась Победа — страница 4 из 36

Так вот мы и поженились. Перебралась я к ним в дом, и стали мы жить. Но счастье мое было уж больно недолгим: только сено в стога сметали, забрали моего Петю на германску, и Максима забрали, и Митрия, брата Дуськиного.

– Это с тех пор вы и ждали? – с удивлением спросил я.

– С тех самых, сынок, – закивала баба Маня, глядя в лунное окно. – Кажон день ждала и все думала, что уж ежелив сегодня нет, то назавтра беспременно прибудет. Попервости, пока его годки не приходили, так и я вроде поспокойней была. А когда Митрий воротился (это где-то весной, кажись, было – в ту пору вроде царя скинули), я уж и от окна не отходила. А как Максим пришел, правда без руки, так я уж тут и вовсе покой потеряла: иначе как бегом домой и не шла – терпения не хватало. Двор осмотрю – не сидит ли где, не ждет ли меня, в избу прилечу – не прячется ли, да еще и у свекрови-то спрошу, вроде сама не вижу. А вечером помолюсь, и ночь мне не нужна – скорей бы утро. Вскочу чуть свет – и на улицу: не сидит ли там, не пришел ли. Будить, пожалуй, не захотел. Так вот и прождала, – вздохнула баба Маня.

– Да, – посочувствовал я. – Из проруби вынырнул, а тут не вернулся. Судьба, наверное, баба Маня.

– Как вздумаешь, так и называй, сынок… Домой-то многие поприходили, а жизнь свою тоже не уберегли. Помню, как Митрий Колесов в деревню вернулся: в папахе, шинели – такой, куда там! Все мужиков да баб на Мордюкова науськивал. Где бы ни собрались, его одного только и слыхать. На чурку или на бревно заскочит – и давай руками размахивать. Хватит, мол, мироеда терпеть. Это он Мордюкова так называл. Не сам же, поди, эдакое придумал, небось, взял где. Везде, мол, народ свою власть налаживает, и нам дремать не надо. Уж много позднее мы всякого наслушались – вроде как так и должно быть, а тогда все в диковинку было. Стоим, бывало, вокруг него или сидим, а он знай свое: скотину, дескать, у Мордюкова отымать пора. Вон сколько у него! А сам этак рукой еще и махнет в сторону его дома. И мы сдуру головами-то вертим, будто не знаем, где Мордюков живет. Оставим, мол, ему две коровы да лошадь, а остальных по дворам разведем. Мужики друг на дружку смотрят и понять не могут, как можно чужую скотину со двора вести. А родитель мой, бывало, еще совестить его начнет: негоже, мол, эдак, Митрий, не хошь – не роби, а пошто на чужо хозяйство руку подымашь? Эдак мы один у другого все растащим. А бабы, оно и есть бабы: у них глаза тут же засверкают, как про мордюковских коров начнут шептаться. Открыто только не говорили: боязно, все опасались. Одна Анисья, царство ей небесное, поддакивала, бесшабашная головушка, не терпелось ей корову от Мордюкова привести. Подскочит петушком к Митрию и кричит звонче всех: «Какого лешего ждать?!» Да еще с Ленькой переругиваться начнет. Тот исподлобья эдак поглядит да и скажет: «Не зарься на чужо добро». А она ему тут же и утрет нос-то: «Уж не твоим ли горбом добро нажито?» Дальше – больше, народишко все смелей и смелей стал. Мордюков побаиваться уже начал. А мать – она и есть мать, уговаривала Митрия как могла: «Не мутил бы ты, сынок, царевы порядки. Загодя не узнаешь, как жить придется». А Митрию своего ума хватало, материн совет, видать, лишний был. Недаром говорят, что материнское сердце беду чует, как больной непогоду.

Не получилась у Митрия народная власть. Вскоре после Пасхи в деревню приехали казаки. Большевика какого-то искали, а его в глаза никто не видал. Митрия вот и забрали. Ленька-горбун их к нему привел. Митрий телегу чинил – с утра стучал. Это уже Анисья оповещала – дворы у них по соседству. Вроде как побледнел он, казаков когда увидал. Офицер его будто бы спросил еще: что, мол, в Екатеринбурге служил? Митрий вроде чуток замешкался. А уж служил, так служил – правду не утаишь. А царя, мол, арестовывал? «Нет, – вроде бы Дмитрий ему ответил. – Слыхал, но не видал». Вот тогда офицер и спросил: «Чего народ мутишь?» Митрий и слова не сумел сказать, как казаки руки ему скрутили и веревку на шею накинули. Отвели его к Берди и повесили ни за что ни про что.

Уж когда некогда смекнули, что это дело Мордюкова. В городе он тогда был, когда казаки приезжали. Подослал, видать, проклятый… А так кому бы знать, кто тут чего мутит. Митькина мать несколько дней голосила, когда его с березы сняли. Оторвать ее от сына не могли – так и померла на могиле.

Дуська осталась одна с пятилетним Гришкой. Отец у нее еще раньше помер, когда Митрий в солдатах был. Она все так и работала у Мордюковых, как я за Петю вышла. Так и жила, будто их родственница. Нарядами стала форсить: то полушалок на плечи накинет, то сапожки на каблучках наденет. За свою, знать, ее держали…

Как уж они там с ней обходились, ничего не могу сказать. Но я знала, как это все у Мордюковых достается. Правда, Федька все еще служил где-то.

– А что с Федькой-то? – спросил я.

– Федька – это особый разговор, – отозвалась баба Маня. – Тут надо не напутать. В двадцатом году, небось, где-то по весне Максим вернулся. Руку ему под Красноярском оторвало – я тебе, кажись, сказывала. И он тоже начал на Мордюковых переть: такой, мол, сякой, прямо врагами стали. Что уж в солдатах с ними там делали? Который ни придет – сразу свои порядки устанавливать начинает. А уж как про Митрия услыхал, сразу в город подался – милиционеров привел. Они и увезли Леньку. Так горбач больше и не вернулся. И с родителем у него разлады стали: он – одно, тятя – другое. Тут уж всех помянут: и Федьку, и Марфу, и Митрия… Максим все Марфу забыть не мог, Федьку проклинал. Загубил, дескать, такую девку, живодер. Пусть, мол, заявится, я с ним поквитаюсь.

Иногда и я встряну – добавлю раздору. Родитель – тот свое талдычил: «Сама, поди, не прочь была, сукина дочь. Вон како брюхо таскала! Когда это было видано, чтоб силком девка зачала? Так не снасильничать!» Тут уж и я не сдержусь: «Хватит, тятя, на покойницу». Он и замолчит. А Максим знай свое: «Попомните меня, что рубит он нынче головы нашему брату. Зверюга он – не человек!»

Так мы и жили.

По весне Максим опять начал за Дуськой ухлестывать. Девка она была ничего, только вот зла больно. Откуда у нее что бралось? Спервоначалу она из-за Марфы на меня косилась, когда Федька нет-нет и приударит за мной на посиделках, нахальная была рожа. И Марфа, бывало, тут же, рядом, а ему хоть бы хны. А уж как Марфу схоронили, так она чуть было и смерть ее мне не приписала. И над Максимом куражилась: зачем, дескать, он за Марфой бегал. Вроде как ревность к сестре родной, уже покойнице, грызла, все уняться не могла. А то вдруг увидела – глаза разула – руки у него нет. Будто он это скрывал! Эдак вот и водила его за нос цельный год. Федьку она ждала или чего думала, кто ее знает?

А перед Великим постом сама пришла – без сватов. Гришу, брательника своего, привела с собой. Родитель мой особой радости не выказал, но свадьбу справил и жить не мешал. А у меня как сердце чуяло, что неспроста она ни с того ни с сего вдруг явилась. И у Мордюковых работать с того дня отказалась – условие такое Максиму выставила. А мужик – он и есть мужик: когда любит, на все согласный. И я не отговаривала: любит – пускай живет.

В ту пору Анисья как раз покоя всей деревне и не давала. Самолично, дескать, видела, что Федька приехал. Она и Максиму не раз говаривала, и ко мне прибегала.

– Вижу, – говорит, – подворачивает это к моей избенке мужик на лошади. Я аж в окно влипла – невидаль такая. Ко мне век никто не приезжал, как Василий-то замерз. Прикрутил это он вожжу к воротцам – и в избу. Я чугунок со щами на шесток, со стола скоренько смахнула, а сама за прялку и трясусь чей-то. Кого это, думаю, Бог послал на ночь глядя? А уж как услыхала, что пол в сенцах заскрипел, у меня и веретено крутиться перестало. И в избу заходил, будто с плугом разворачивался, морозу столько напустил. Стоит это он в тулупе с высоким воротником передо мной, борода и усы в сосульках, а головой чуть матицу не подпирает. Я как глянула, меня аж страх забрал. А он прошел к столу, ровно век хаживал, сел на лавку, ножищи свои расставил и говорит, словно приказывает: «Давай, баба, самогонки!» Я и обалдела: откуда, думаю, проезжему знать, что у меня самогонка про запас стоит? Под пол лезу, а у самой поджилки трясутся. Думаю, прихлопнет ведь как муху, и не пискну. Четверть ему на стол выставила, огурцов соленых принесла, хлеба ломоть положила, к печке прижалась и смотрю. Налил это он стакан самогона, понюхал – будто проверял, не обманула ли я его. Достал тут же кисет, вытащил из него желтую монетку и бросил ее на стол. Она взлетела, ударилась, покрутилась, вихляясь и сверкая, и улеглась. И горит, ровно уголек на загнетке. Мне и подойти боязно, и глаз не оторвать. Он, должно быть, угадал, что я робею, и подозвал к себе. «Это тебе, хозяйка», – а сам даже вроде как улыбнулся. У меня на душе и отлегло. Осмелев, я подскочила, схватила монетку в руки, и сама себе не верю: золотой червонец. Язык тут у меня и развязался. «Ждет, поди, – говорю, – горемычная. Вот счастье-то будет! Мужик в доме да солнце в оконце – вся радость наша».

Посидел это он немного, выпил три не то четыре стакана и поднялся. Осмотрел мою избу – вроде как высматривал чего – и вынырнул в двери. Я к окну, а у самой из головы не идет: с кем он из нашинских схож? Не то привычка, не то похмычка какая, а что-то знакомое есть!.. Лампу притушила и смотрю: луна уже на небе гуляет, снежок крутит. Глядь, а он в мордюковские ворота въезжает. «На! – вскинулась я. – Да это ж никак Федька?! Вот те раз!.. Ан вправду он?»

Так вот Анисья и пересказывала всем. А Федьки как не было, так и нет. Родитель мой еще посмеялся над Анисьей: «Не во сне ли тебе, баба, мужик-то приснился?» Одинока, так всяк посмеется. Но Анисья была не из тихоней. Она рот, бывало, кому хошь заткнет: «Тю! Лихоманка тебя забери! Какой такой сон? Ко мне еще сам Мордюков вскоре приперся. Я уж спала на печи. Разбудил – самогонки, видишь ли, ему захотелось. “Налей, – говорит, – душа чей-то горит”. – “Че бы это душе твоей гореть? – я еще у него спросила. – Радость в доме, поди?! Чай Федька приехал?” Он эдак скривился на меня и пробурчал: “Откель взяла?” – “Сама, поди, самогончиком угощала”, – говорю ему. Он что-то покумекал, самогон как воду выпил, зажевал луковицей с солью, ручищей край стола сжал, чуть было доску не сломал – и пошел, даже губы не обтер. В дверях уж сказал: “Мужик на постой попросился”».