Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle — страница 27 из 39

— Скажи-ка, — произнес он словно бы невзначай, насколько мог это изобразить, — когда отец начал пить? Я имею в виду, он уже пил, когда вы поженились? До моего рождения?

Госпожа Райнхарт, внутренне сжавшись, словно в нее полетели острые ножи, безуспешно пыталась увести разговор в сторону. Своими вежливыми вопросами в самом начале он уже лишил ее всех возможных новостей, и потому она почувствовала себя в этот момент, будто ее обхитрили, предательски разоружили.

— Я, собственно, спрашиваю… У меня есть естественное право на это, как мне кажется.

Но мать не желала признавать, что ее муж пил; ну не то чтобы он пил, она бы так не сказала… Юрг встал. Конечно, ему было жаль мать, но сопротивление делало его резким. Вызывать сочувствие — женское оружие. Однако приходит день, когда наша совесть требует вещей более важных, чем похвальное снисхождение к ближним. Ему надо знать. Какое-то время было неясно, чего он добивался; сын стоял у окна, отвернувшись, и набивал трубку. Мать предпочла ничего сама не говорить. Может быть, он обернется и начнет говорить о совсем других вещах, и вечер окажется совсем приятным.

— Я знаю, — произнес он наконец, — что поступаю бессердечно по отношению к отцу. Но ничего другого мне не остается, даже его смерть не могла нас примирить. И он был ко мне, в годы моей юности… быть может, он испытывал ревность и не знал, как со мной себя вести.

Ревность, из-за чего?

— Потому что он видел или чувствовал, как ты влюблена в своего сына, — ответил он коротко. — Между прочим, ты вообще сослужила мне этим недобрую службу.

Такова была его благодарность за то, что она вечно его защищала.

— Именно этим ты и сослужила мне недобрую службу, — вновь повторил Юрг, — правда, теперь я вижу, что так обстоят дела в девяти из десяти семей!

— Как?

Юрг затянулся и рассмеялся:

— В гостях в каком-нибудь доме часто не знаешь, куда прятать глаза, когда видишь такую вот материнскую любовь. Они просто не хотят стареть, все эти добрые матери, и вот они вдруг оставляют мужа в одиночестве, а сами влюбляются в своих собственных сыновей… Ведь и ты видела во мне только то, что тебе казалось приятным.

Юрг остановился; его трубка погасла, безучастная, — он набивал ее без всякого желания.

Мать свернула его салфетку.

— Зачем тебе знать, пил ли он, твой отец, уже до того или нет? Ты боишься, что сам начнешь пить?

— Пить? — Он задумался. — Не знаю. На меня вообще находит страх, я не знаю отчего. Чтобы справиться со страхом, надо добраться до самых корней. Я часто думаю, что любая правда, даже самая горькая, лучше страха. Из страха ничего не может родиться, вообще ничего! Я чувствую это и когда рисую, оттого мне пришлось бросить это занятие.

— Да в чем дело? Что ты чувствуешь?

— Что-то в моей жизни не так… Тут не помогает ни талант, ни труд, ни упорство. В конце концов все, что мы делаем, оказывается наделенным нашим собственным лицом. Это ужасно. Я тешил себя тем, что я человек одаренный; из-за этого я зря промотал целых десять лет! Без таланта, конечно, не обойтись, но сам по себе он еще не победа, искусство — дело целостного человека, а таким я еще никогда не был… Как-то давно мне привиделся сон, я его еще никому не рассказывал.

Сон, который Юрг от смущения и стыда рассказывал со снисходительной улыбкой, ему, возможно, пришлось увидеть еще несколько раз, точно он не помнил.

— …короче, я стоял в лавке мясника, и мне надо было выбрать мясо, при этом я очень торопился, как будто на поезд. Мясник был какой-то странный, по одежде полупалач, полусвященник. Заметив, что мне следует быть внимательным, ведь в покупке — пепел моего отца, он завернул мясо в газету, в которой и в самом деле, как я убедился, был напечатан некролог, ровно тот, какой мы в свое время составили. Я пришел в ужас от того, что мой отец сжался до такого размера. Превозмогая страх, я раскрыл сверток. Из него вовсе не посыпался пепел, как я ожидал; там были только маленькие челюсти, которые можно было открывать и закрывать, заставляя щелкать, вид у них был смешной. Я держал кости с зубами, выскакивавшими от каждого движения, и повсюду открывались распад и запустение…

Госпожа Райнхарт молчала, окаменев.

Знает он или не знает? А если знает, то зачем ходит со своими вопросами вокруг да около? Она сидела в отчаянии, скрывая свое состояние из последних сил и надеясь только на то, что ее нерушимое молчание заставит его отступить. А если он не знает?

— Юрг, — сказала она, — я думаю, будет достаточно, если я скажу тебе одну вещь.

— И какую?

— А то, что ты можешь быть спокоен. Не будем разбираться, когда отец начал пить. Просто невозможно, чтобы ты мог это унаследовать, я клянусь тебе всем, что для меня свято: ты можешь быть спокоен, совершенно спокоен.

Юрг пожал плечами. Что это значило? Ничего или очень много? Ему было жаль мать, и в какой-то момент его подмывало положить ей руку на плечо, как он делал еще мальчишкой, когда мать плакала. Она плакала иногда, когда отец не приходил домой и она боялась, что его опять принесут, как тогда на Рождество. Теперь она не плакала; только ее старые руки дрожали. И все же Юрг должен был знать.

— Прекрати! — закричала она. — Ничего я тебе не скажу. Прекрати! Ничего это тебе не даст.


Конечно же, Гортензия впервые была в кафе художников, и ей очень даже понравилось, как она заявила после того, как некоторое время оглядывалась по сторонам. При этом сидела она, как смущенная белоснежка среди гномов, теребя перчатки.

— Еда здесь очень приличная, — произнес Райнхарт, чтобы нарушить молчание, — раньше я всегда здесь обедал, по крайней мере, очень часто.

Обслуживала их Енни.

Заявиться с Гортензией именно сюда было беспечной выходкой, Райнхарт это понимал. И тем не менее пошел на это. Может быть, от потребности увидеть Енни, Енни с веселой челкой. На улице за колеблющимися листьями клена виднелись река, люди, облака над зеленым, как бутылочное стекло, озером, волны с белыми барашками, мачты, аллеи, блестящие мокрые крыши. Гортензия рассказывала, как ходила на яхте. Райнхарт смотрел сквозь янтарь дыма, он видел мир сквозь тоску по краскам, которые сжег. И Енни он тоже сжег. А здесь она ходила между столами, живая Енни, она приносила приборы, соль, хлеб.

— Между прочим, ты знаешь человека по фамилии Амман? — спросила Гортензия. — Он говорит, что знаком с тобой.

За столом, где собирались постоянные посетители, сидел Алоис и другие художники, Алоис, как всегда, в коричневой бархатной куртке. Можно было себе представить, что они говорят о юной даме с фамильной брошью. Райнхарт курил и больше слушал, чем говорил. Гортензия вернулась в город загорелой, ей это шло невероятно. Он так и представлял ее в зеленом садовом фартуке: она обламывает листья хрупкого жара осенней живой изгороди, откидывает назад шапку волос, опускаясь на колени, чтобы, скажем, делать ямки для рассады, утро наполнено жужжащим блаженством, земля влажная, темная, прохладная — своя земля… Енни в таком виде он себе представить не мог.

(Уже хотя бы потому, что у нее не было собственной земли.)

А если посмотреть сзади, когда видна шапка пышных волос, Гортензию отличает ошеломляющая, подкупающая торжественность осанки… Райнхарт представил себе Гортензию входящей в освещенный зал: в длинном платье она выглядит еще выше, ошеломляя даже своего мужа, который следует за ней и гордится ею. И вообще ею гордятся все! Господа во фраках поднимаются, прерывая свои разговоры; ее окружает тишина, нарушаемая шуршанием шелка; Гортензия приветствует всех. Она делает это коротким и немного неровным, нецеремонным поклоном, движением руки, приковывающим внимание.

— Я уже не мальчик, — заявил Райнхарт. — Нет ничего противнее мужчины, желающего убедить девушку, что он ее любит! Правда, я могу предположить, что за этим скрывается. — Гортензия не сразу поняла его. — И у терпения есть граница, где оно начинает превращаться в глупость, — продолжал он. — Если взять двух людей, любящих друг друга, и держать их взаперти в кафе, неделю за неделей, где они только сидят вместе, смотрят друг на друга и забалтывают один другого, любые отношения от этого развалятся, медленно, но верно, развалятся ко всем чертям! Однако именно этого они и хотят.

— Кто?

Он засмеялся.

— За всеми этими маленькими уловками скрывается удивительное знание жизни! Твой отец, конечно же, прекрасно знает, что мы встречаемся, тайком, все время тайком. Только не надо давать им естественного пространства, где они могут пустить совместные корни. А то, что наши встречи неестественны, совершенно ясно. Твои кузены все такие естественные, пишешь ты. А теперь ты уже ищешь неестественность в себе, во мне, в наших отношениях — вот и готово, как раз то, что им было нужно, Гортензия!

Гортензия, похоже, была поражена. Действительно ли таковы были намерения ее родителей? Она сомневалась — в конце концов, они делали это так же, как и все остальное: как усвоенную манеру, вещь унаследованную, проверенную, а о замысле, о мудром опыте, лежащем в основе всего происходящего, ее отец подозревал, возможно, не больше, чем и Гортензия до этой минуты.

Быть может!

Но Райнхарт был в этом уверен.

Гортензии он показался невыносимым.

Ему тоже казалась невыносимой паутина, опутывающая все взгляды, мысли, чувства и поступки — незримые нити осторожности, всякого рода страхов, выдающих себя за убеждения; а эти убеждения, в свою очередь, предписывали мертвенную благопристойность, делающую его самого, черт побери, в итоге достаточно благородным, старым, почтенным и украшенным ореолом зрелости, самообладания, которое непременно требует такого избытка жизненных сил, какого у него не было в помине! Словно пленник, обнаруживший, что лежит в цепях, он метался — схваченный образом мыслей других людей…

И снова надо расставаться на перекрестке, причем так, чтобы не подходить слишком близко к родительскому дому. Ему уже надоело над этим смеяться. Его обижало, что приходится вот так стоять, словно школьнику, и эта обида давала ему знать, до чего он дошел, — раньше никакой полковник не мог бы стать причиной его обиды, он бы просто развернулся и наплевал на обывателя!