Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle — страница 3 из 39

Сыну, разумеется, они об этом не написали.

Во всяком случае, твердили они, девушка из приличной семьи, дочь состоятельного швейцарца, державшего открытый дом, где бывали его соотечественники, а также жившие в Греции немцы и французы, которых приглашали для создания атмосферы. Дом этот пользовался солидной репутацией, что могло пойти на пользу их сыну и его карьере, хотя о подобных вещах, само собой, вслух не упоминалось.

Действительно ли Ивонна любила его?

В этом Хинкельман не сомневался.

(Ему еще не приходилось сталкиваться с ненавистью.)

Его родители, до той поры знакомые с Грецией лишь по книгам и по случаю собственной свадьбы добиравшиеся только до Рима, не далее, появились на церемонии бракосочетания сына, познакомились с Ивонной и великими развалинами античности — его миром и вполне поладили с юной невесткой, которая отнюдь не все время проводила за игрой с собачьей тенью. Элевсин и Коринф были, конечно же, восхитительны. Ивонна топала между кустами чертополоха и мраморными глыбами, по большей части вместе с матерью, у которой было больное сердце, тогда как мужчины, отец и сын, восторгались довольно жалкими каменными развалинами и упивались тем обстоятельством, что все вокруг в точности соответствовало их ожиданиям и неизменно подтверждало их разносторонние и глубокие познания. Ивонна вовсе не скучала во время свадебного путешествия, она могла часами сидеть под оливами в ожидании, а вернее сказать, вовсе ничего не ожидая, поскольку ей хватало серебристой игры ветра с оливами, странных изгибов стволов, красной как сырое мясо земли, синевы моря…

Поначалу, когда Хинкельман нерешительно поинтересовался, как она посмотрит на то, чтобы его родители, которые никогда не бывали в Греции и, скорее всего, не смогут приехать и когда-нибудь потом, будут сопровождать их во время свадебного путешествия, Ивонна только улыбнулась, более покладисто, чем можно было ожидать от молодой невестки; ничто в ее лице не выражало протеста, она не сказала ни слова (это несколько разозлило Хинкельмана, которому хотелось услышать решительное и облегчительное «да»). На повторные его вопросы она только улыбалась, полностью предоставляя решение ему — ведь он все-таки мужчина. И потом, как полагал Хинкельман, все прошло хорошо… В Патрасе, в порту, родители распрощались с сыном, оставшимся с Ивонной на земле Греции. Мать, уже поднявшись на корабль, плакала, словно стояла у гроба своего дитяти, а Ивонна, тоже махавшая отъезжавшим, вовсе не противилась, что роль отбывшей матери мужа с этой минуты досталась ей. Она не противилась этому целых три года, и все в общем-то шло как нельзя лучше. Они сняли дом и не испытывали недостатка в изысканном обществе. Хинкельман работал на островах и зачастую не показывался дома, как уже говорилось, всю неделю; Ивонна не противилась и этому. Он был занят наукой, и всегда, когда наука того требовала, она подчинялась подобно матери, цель которой состояла в том, чтобы сын ее преуспел как можно больше, а иных прав на него у нее нет. Три года она исполняла эту роль, пока не заметила в те летние дни, что ждет ребенка, — три года она оставляла решение за ним, потому что, как всегда говорила Ивонна, — ведь он все-таки мужчина.


Однажды — не прошло и недели после той вечеринки — Хинкельман, как обычно, вернулся с островов, уже получив сообщение о будущем ребенке, в сущности, не слишком умиленный, однако достаточно галантный, чтобы отставить свое мужское самолюбие и разделить ее женскую радость, насколько его мужское существо это позволяло. Он только что заказал самые дорогие цветы и был, разумеется, поражен словно громом среди ясного неба, когда увидел Ивонну у раскрытых чемоданов, решительно настроенную оставить и мужа, и дом своих собственных родителей, распростившись со всем, что у нее вообще было…

Объяснения, заявила она, ничего не изменят.

Она взяла его бессильно повисшую руку, пока он все еще стоял, словно пришибленный, ободрила, словно мать, спросила, вышла ли в Германии его последняя статья, и поздравила, ибо оказалось, что статья уже напечатана. «Не относись к этому так серьезно!» — говорила она, собирая свои вещи с невозмутимым спокойствием, с совершенно идиотским и устрашающим спокойствием, с которым ничего нельзя было поделать, как нельзя было и понять, что, собственно, случилось. Хинкельман словно с разбега налетел на стену. Уверенно и не интересуясь его мнением, она неторопливо, почти весело перекладывала вещи, выбирая, что взять с собой, а что оставить, заталкивала какие-то книги в белье, подходила к окну с шелковым чулком, чтобы проверить его на свет…

— Видишь ли, — сказала она как бы между прочим, — нельзя же заводить ребенка от собственного сына.

Прошла неделя, неделя этого гадкого состояния, изнурительного для обоих. И вот Хинкельман стоял в порту, среди чемоданов и шляпных коробок, среди кричавших людей, торговавшихся у золотых дынных гор, стоял рядом со своей худой, молодой, невзрачной женой, ожидавшей ребенка. На одно мгновение, впервые в жизни, у него промелькнула мысль, что и его, Хинкельмана, может постигнуть неудача, и он уставился на Ивонну, ошеломленный тем, что с ним приключилось. Без ангела-хранителя, совершенно одинокий, толкни — упадет и не встанет, от чего ее женское воздействие становилось только сильнее, преображаясь в абсолютную силу! Он сказал, что не может без нее жить. Да, ответила Ивонна, она знает, но человек способен на многое, даже на большее, чем ему известно. А если это правда? Тем более нужно расстаться. Ведь все ясно. Что она должна объяснять, к чему препираться? Хинкельман все еще никак не мог в это поверить. До чего же мужчины, такие высокие и могучие, боятся боли, подумала она…

Корабль прогудел уже во второй раз.

«Ивонна, — произнес он, — ты не уедешь».

Как он собирался ее остановить?

«Ты не уедешь!»

Только бы ей, вдобавок ко всему отвращению, не рассмеяться!

Он стоял перед ней, словно заклинатель змей.

«Говорю тебе, ты не уедешь».


Ивонна уехала, и тогда Хинкельман, разумеется, сделал все, что мужчина, который видит, что теряет женщину, и относится к этому со всей серьезностью, способен сделать, чтобы потерять ее совершенно и бесповоротно. Вопреки ее настойчивому предупреждению, высказанному достаточно ясно, он в последний момент вскочил на корабль, как был, без вещей, раз уж не мог ни остановить, ни даже задержать ее. Все шло своим чередом, достаточно смешно и отвратительно. Они были уже у Патраса, Ивонна еще не подозревала о его присутствии, она сидела наверху на палубе, курила и читала книгу. Из своей каюты Хинкельман наблюдал, как она наслаждается вечером, одна, в то время как он мечется, мучимый жгучим недоумением, и мысль его то и дело натыкалась на непреодолимую стену. Он не замечал, как мимо корабля проплывала ночь, ее сменяло утро, а потом день, не видел серебряных кружев прибоя, тянувшихся за ними вдоль берега. Ивонна же примечала и все это, и клин переливчатых волн, исчезающих в беспредельной дали. «Что же я такого сделал?» — спрашивал себя Хинкельман. Ивонна ему об этом сказала, разумеется, — все эти дни она орала ему, как глухому, такие это были разговоры…

А потом все улетучилось, как туман.

«Давай вернемся к разумной жизни!» — думал Хинкельман, ему хотелось сказать это и вслух тоже. Ивонна пришла завтракать, она не избегала его, сидела и пила чай, смотрела в иллюминатор. Ее нежное присутствие, вновь ошеломившее его, растрогало Хинкельмана, возродило самые смелые надежды. Одно слово, один взгляд, один жест — ему казалось, вот-вот это станет возможным, нет ничего проще и естественнее, — и он снова возьмет ее тонкую руку, эти сверкающие глаза, как прежде, будут излучать смех, она повиснет у него на груди, как только они останутся вдвоем, они будут плакать или смеяться и простят друг друга…

Да, это было бы трогательно.

Повинуясь ее желанию, Хинкельман по утрам оставлял ее в одиночестве. После завтрака она возвращалась в каюту, запирала дверь. Так все и шло. Он то был благодарен ей хотя бы за такую малость — позволение находиться на одном с ней корабле, а то ему представлялось сущим идиотизмом, совершенно неприемлемой вещью, что два человека, которых связывает ребенок, разыгрывают подобные сцены, и он чувствовал себя просто обязанным пройти сквозь все двери, безоглядно, безрассудно, по-мужски, только чтобы схватить и обнять ее, холодный комочек плоти в его руках, не сопротивляющийся его поцелуям, но с лицом, искаженным отвращением, после чего станет ясно — теперь конец, навсегда. Хинкельман отказывался понимать происходящее.

— Ты мог бы обойтись без этого путешествия, — сказала ему Ивонна. — Ты почему-то вообразил, что у меня нет к тебе ненависти, — а я никогда тебя не любила, ты вызывал у меня только жалость, я была твоей матерью. Вот в чем дело! С того момента в Патрасе, когда мы стояли в порту и махали, — что за дикость, отправляться в свадебное путешествие с родителями!

— Тогда ты не возражала!

— Я тебя не упрекаю, — ответила она устало, преодолевая отвращение к разговору, — я ведь сама сделала глупость. Уже в самом начале, когда ты появился в нашем доме и представился ученым, я решила, что ты должен быть умнее меня. Я никогда не хотела признаться, никогда, а ведь знала это давно, уже тогда, во время первого вечернего чая — я не хотела поверить в то, что превосхожу тебя, я стыдилась, понимаешь, как женщина! Пока не появился ребенок… — Она усмехнулась. — Ты сказал «Ребенок?» так испуганно, словно я попала под машину. Конечно, ты был так трогателен. «Что же мы будем делать? — говорил ты — Что же мы будем делать?»…

— А что, я не мог так спросить?!

— Я так и вижу, как ты сидишь и твердишь: «Что же мы будем делать?» Мне было очень жаль тебя в этот момент. Как тогда, в первый вечер в нашем доме, когда ты рассказывал о том, как представляли себе смерть азиаты, и при этом уронил нашу самую красивую чашку, вылил весь чай на свои новые брюки… «Все-таки он наш гость! — подумала я тогда. — Мне двадцать один год, я никчемное существо, не дочь, а недоразумение, ненужная от рождения, безнадежная дуреха. Этой ночью я пойду в его комнату…»