Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle — страница 35 из 39

Тогда на этом все и кончилось.

В трактире, где мясник по вечерам играл в карты, он тоже не смог сблизиться с отцом, он упрямо садился каждый раз за тот же стол, что и водители, пытался встрять в их разговор, будто он такой же, как они, стремился избавиться от всякого высокомерия, отличия от других. Кроме пьяного посыльного, болтавшего что-то о Боге и отечестве и счастливого уже тем, что ему удалось найти существо, не занятое картами, с Райнхартом говорил только хозяин трактира, инвалид, повинуясь профессиональному долгу.

Кто такой Райнхарт, не знал никто.

И еще: никто им и не интересовался…

Он был странным типом, сидевшим из вечера в вечер в своем углу, явно сам не зная, чего он хочет. Он получал свое пиво, соленую соломку. Над ним висел большой плакат пивоварни. Он видел зеленую лужайку стола, за которым играли в карты; над их головами клубился голубой дым. А Райнхарт ласково трепал старую хозяйскую собаку. Где-то одиноко жужжал вентилятор, гнавший дым на улицу, в ночь, потом шипение наливаемого пива и движение Мари, каждый раз снимавшей пену деревянной лопаткой. Все это было знакомо ему уже несколько недель, но все напрасно, и здесь он был посторонним, вроде забытого на вешалке зонта. Он понял, что никто не ждал ни его самого, ни его снисхождения.

Дни были еще хуже, потому что он лишился опоры, которой была работа. О живописи нечего было и думать, она была как затонувший остров, а другое, однажды испробованное им — работа в магазине, работа ради денег, — оказалось для него невозможным: он попытался, но его послали ко всем чертям, ему не хватало воли; не было смысла, в котором могла бы корениться воля. Он рассиживался в аллеях, пока все остальные работали, и смотрел на воробьев. Или шел прочь в дождь, в туман, далеко за город, убегая от его рабочих будней; он стрелял по воронам, порхавшим над пустыми полями, словно черные тряпки. Оружие побуждало его к стрельбе. Ворона долго сидела на проводах, большая и близкая; испуганная выстрелом, не убитая и даже толком не раненная, она металась с растерзанными перьями над землей. Райнхарт бросался за ней, выстрел за выстрелом гулко отдавался в окружавших лесах. Когда он наконец схватил черную птицу, то не знал, зачем она, собственно, ему нужна. Шел дождь, стоял ноябрь, между бороздами попадались следы первого снега; он блуждал в лесах, слушал глухие капли, падавшие на мокрую дорогу, которая уходила в туман, и понятия не имел, что ему делать. На самом деле он знал наверняка: «Я должен прийти к своему отцу. Чем тяжелее мне это сделать, тем нужнее с этим справиться. Я не смогу начать ничего другого, пока не встречусь с отцом».

Пришла весна. Было утро, солнечное и наполненное птичьим гомоном, когда он набрался мужества позвонить, подождать и посмотреть, что из этого выйдет. Дверь была с обтершимся лаком и матовым стеклом, такая же, как в тысяче сдаваемых внаем домов, а Райнхарт стоял, ожидая избавления или проклятия. Времени на раздумье ему досталось немного, пожалуй, к счастью. Поскольку Райнхарт объявил, что хотел бы снять комнату, прием был вполне радушным, к тому же он имел дело только с госпожой Хафнер. Она разыскала ключ, потом они поднялись по лестнице. Госпожа Хафнер показала ему комнату, ничего не подозревая. Он, правда, тут же сказал, что дела его довольно скверные, безработный и все такое; он был робок, неестественно робок. Душу его пронизывала дрожь. Госпожа Хафнер была простая дородная женщина, не глупая, но прежде всего добросердечная. Так что дело было сделано, прежде чем Райнхарт это осознал. Он стоял в комнате, руки в карманах, один, немного разочарованный обыденностью происшедшего и в то же время воспринявший это с облегчением, несколько смущенный тем, что в достаточно серьезном возрасте впервые оказался дома… Эта женщина и потом вызывала у него симпатию. Она всегда брала его за локоть, заговаривая с ним, или тыкала пальцем в его плечо, так что Райнхарту трудно было следить за ее словами. Он стоял со свернутым ковром под мышкой, вообще-то он собирался еще раз поговорить о плате, совершенно по-деловому. Я знаю, ответила госпожа Хафнер, сегодня всем приходится туго! Она ни о чем не желала слушать и говорила так громко, что было слышно на весь дом. А за это вы мне и ковры выбьете, сказала она, согласны? Он, конечно, был согласен.

И вот…

Каждую пятницу он выбивал ковры; он лупил так, что удары гулко отзывались во дворах — ему это что-то напоминало, только он не мог в тот момент понять что. Часто он колотил эти изношенные ковры дольше, чем это было для них полезно. Райнхарт и тут нашел повод для глубокомыслия, погрузился в меланхолию, пытаясь понять, какой для него во всем этом заключается смысл. Он, между прочим, вовсе не тяготился этим занятием. Он радовался, что у него появилось занятие; он был как-то пристроен, к чему-то имел отношение и принимал это с готовностью, словно так и должно быть. Только иногда это напоминало ему о его мастерской в сарае, где в округе все выбивали ковры, но тогда это был посторонний люд, они его совершенно не заботили, его жизни это не касалось, как он полагал, он ведь был художником и обитал в зеленом уединении своего сарая, блаженный в радостях и горестях своих трудов, самодостаточный, словно он свалился с неба, свободный, безгранично свободный, словно божество, не ощущающее никакого родства с людьми, с обывателями, выбивавшими вокруг него свои ковры…

Теперь он сам этим занимался.

В тот момент Райнхарт начал стыдиться себя. Он доводил себя до отчаяния. Он стыдился своего прежнего высокомерия. Житье большинства было ему абсолютно неведомо, оно было совсем не ужасно — просто бесплодно. Они вызывали его жалость. Там не было страданий, не было нужды, только пустота, и это было еще хуже — существование людей, занятых выбиванием ковров. Они даже не подозревают, какой может быть жизнь, у них нет тяги к чему-то другому. Он их жалел. Он думал: а ведь где-то существует земля бедных, остров обездоленных, благородство страстных желаний, величие отчаянного бунта… Здесь не было бедности — только пустота, в которой отдавалось эхо этих дворов; он слышал ее, потому что на нее откликалась пустота его собственного бытия, скорбь неудачника, безуспешного во всех попытках устроить жизнь, достойную человека… Потерпев неудачу в искусстве, лишившись в один прекрасный день почвы под ногами, он попытался поискать счастья в простой буржуазной жизни; буржуа держится верой, он верит в свое превосходство, в свое предназначение, пока оно ему полезно, чтобы защищать его замечательные привилегии; стал бы он верить в свое превосходство, окажись не на кожаном диване, а на раскаленных гвоздях? А все остальные, так называемые низшие слои кичатся своей бедностью и ненавидят буржуа, потому что завидуют ему и втайне желают занять его место! Именно это разочаровало Райнхарта: бедность без достоинства, только нужда, без желаний, которые выходят за пределы сытой буржуазной жизни… Иногда Райнхарт сидел в своей комнате, руки в карманах, словно человек, у которого больше нигде не осталось дома, и тогда ему казалось, что мы все — как та подстреленная ворона, бьющая крыльями по земле. Нет воздуха, который помог бы нам подняться; нет незримого, внечеловеческого, превосходящего наше «Я», такого большого, чтобы мы это «Я» забыли. Глядя на себя самого, можно приблизиться к себе вплотную, и в конце остается только стекло, отделяющее нас от цели, оттого, чтобы найти свое воплощение в этом мире, — и тогда появляется обходной путь, ведущий туда, но где взять мужество на него ступить. Пчела, попавшая между рамами, так же бессмысленно колотится, теряя силы.

— Вы слишком много размышляете, — заметила госпожа Хафнер.

Доброй женщине было не по себе оттого, что целыми вечерами он сидел один в своей комнатке. Райнхарт уже перепробовал все возможные отговорки, и вот однажды, когда она снова пригласила его поужинать, он не смог отказать, к тому же он был голоден. Он взял пиджак и пошел — как на казнь. Но отца дома не было.

Райнхарт мгновенно испытал облегчение.

Отец, как оказалось, никогда не приходил на ужин, он проводил все время в трактире, а после того, как она десять лет напрасно ставила его тарелку на покрытый клеенкой стол, никто не мог бы упрекнуть ее в том, что она рассталась с мечтой о семейной жизни. Почему он не приходил? Пьяницей он не был, только картежником, а еще немного трусоват, боялся своего собственного сына, которого пришлось бы наставлять, а он этого не любил… Райнхарт сидел за кухонным столом, опершись на локти. А женщина, к которой он относился не без симпатии, жарила картошку. И даже ей он не мог об этом сказать. Труслив, как отец? Он листал газету, лежавшую на столе; когда он читал, то не слышал собственного молчания. Внебрачный сын — это только укрепило бы ее мнение о мужчинах, а потому почти доставило бы ей удовольствие! Он не мог этого сделать. Госпожа Хафнер шаркала по кухне, накладывала ему со сковородки, скоро должно было поспеть и остальное. Несмотря на полноту — она двигалась, словно разгребая свои собственные волны, — эта женщина трудилась, как тогда, когда была горничной. Она содержала в порядке лавку мясника, готовила, стирала, даже вела бухгалтерию. Жильцу она чинила рубашки, бесплатно. Работа была ее забытьем, своего рода опьянением, которым другие, разумеется, пользовались. Ее собственный сын, дамский парикмахер, вечно оказывался без денег, когда ему надо было купить белье, и матери приходилось брать это на себя, для чего она экономила на еде или подрабатывала мытьем лестниц, а сын тем временем взял напрокат машину и отправился со своей девицей в Аскону, где живут художники, танцевал и валялся на пляже — загорелый, как гнедой жеребец, и вечно больной дурными болезнями, за что расплачивалась государственная больничная касса. Все это было известно, но Хафнер, возвращаясь из трактира, ругался из-за сына только с женой; он сидел на кровати, кряхтел, распространяя вокруг себя пивной запах, и ругался, будто она была во всем виновата. Когда же сын появлялся в доме, Хафнер не произносил ни слова, помалкивал и только тихо ворчал, как собака, поджавшая хвост. Усталый сын лежал на канапе, курил и заводил танцевальную музыку, мать шаркала вокруг него, отец пропадал в трактире. А Райнхарт, жилец и сводный брат, стоял в своей комнате, руки в карманах, прислушивался и страдал, страдал, словно рядом распадалось его собственное тело…