Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle — страница 4 из 39

— Ивонна!

— Да, так ты говорил тогда… «Ивонна, как ты прекрасна, как прекрасна жизнь!» — твердил ты беспрерывно. Если это и правда приносит ему радость, думала я, он наверняка умнее меня, ты всегда вызывал у меня такую жалость, ты, такой большой.

Хинкельман в ответ мог только качать головой: он не находил слов от душившей его горечи, сопровождаемой, впрочем, некоторым облегчением от не лишенного злобы презрения, когда он вспоминал о пролитом чае: надо же, какие бессмысленные мелочи застревают в женской голове! А еще он вспоминал, как узнал, что она будет матерью.

— В тот момент, — сказал он, — но что ты, собственно, ожидала от меня в тот момент, не пойму, хоть тресни!..

— Я тоже не знаю.

— Но ты чего-то ждала.

— Может быть. Во всяком случае, в тот момент я поняла, что ждала напрасно. Что я все время мошенничала. А ведь знала, что так не годится, — не заводят ребенка от собственного сына.

Его наполнил смех, опять все то же! Повторяет одно и то же без конца! Что бы он ни говорил, постоянно это судорожное стремление оскорбить, стремление, которое тем больше вырастало, чем меньше Хинкельман поддавался на оскорбление, чем охотнее прощал ожесточенность, холод, резкость, понимая, что все это — инстинктивная самооборона бедной смятенной женщины… Они опробовали все интонации, повышение и понижение голоса, они отмолчали все возможные варианты молчания, ему казалось, что уже нет выхода из повторений, словно они были прокляты и потому каждый разговор, слово за словом, двигался к тому же самому концу. Хинкельман взглянул на часы, уже поздно, за полночь, и, разумеется, Ивонна уже была, как она это называла, вся в кусках. Он понимал это, видит Бог, однако не мог уйти к себе, не сказав одного слова. Она ведь не спала, только лежала, отвернувшись к стене, волосы в беспорядке на подушке, к нему спиной. Не угадаешь, мучают ли ее боли. Ивонна не приняла от него даже таблетки, которые он купил ей еще в Афинах, а теперь молча достал и растворил в стакане воды, таблетки, выписанные врачом. Он стоял, все еще держа в руке стакан.

— Ивонна, — произнес он после бесконечного молчания, — я не знаю, что я сделаю. Без тебя мне не жить. Ты понимаешь? Как ни поверни — это серьезно, Ивонна, веришь ты или нет.

Он почти плакал.

— Вот видишь, — сказала Ивонна, еще раз выразившая готовность ответить, с почти дружеским спокойствием и последним прикосновением нежности, — то, о чем ты тут говоришь, — действительно твое личное дело, совершенно и полностью твое. Если мы не найдем лучшего пути, так, наверное, и правда не жаль нас, ведь жизнь-то идет. А где кто умер — так это, по-моему, Генрих, не так уж и важно. Мне будет тебя жаль — но неужели ты думаешь, что такими угрозами можешь заполучить женщину обратно? Ах, Хинкельман!

Что же, черт возьми, ему было делать?

— Ничего, — ответила Ивонна.

Ничего…

— Выше головы не прыгнешь.


Это было у побережья Далмации, раскаленный полдень, убийственная жара, корабль уже четверть часа ожидал разрешения зайти в порт, потом полчаса, потом целый час. Над гаванью, над сверкавшей белым камнем площадью, окруженной домами, словно кусочками сахара, подрагивала южная синева. Дым из труб поднимался прямо вверх, словно коричневая колонна. Горячая вода, окутанная паром, журча лилась из отверстия в борту, а из иллюминатора выглядывал кок, блестевший от пота, в белом колпаке, с голыми плечами и грудью, покрытой волосами. Как только корабль перестал двигаться, воздух застыл и наступила адская жара, пахло кухней, паром и портом, застоявшимся морем, водорослями, разлагавшимися на солнце, мертвыми рыбами, что посверкивали брюшками в беззвучно колыхавшейся воде. Время от времени, когда ожидавший корабль словно терял терпение и подавал гудок, этот господствующий вокруг штиль пронизывала дрожь, вскоре растворявшаяся подобно белому облачку пара в безбрежной голубизне неба, и все оставалось по-прежнему — черные трубы спящих грузовых кораблей, словно вырезанный ножницами силуэт на фоне белых домов, путаница голых рей, редкий парус, коричневый или почти красный, однако обвисший и бессильный, без всякой надежды на ветер! Тишина накрывала все, будто толстое стекло, только время от времени звякала цепь в порту. Замолкло и журчание вытекавшей струи, теперь можно было услышать, как робко плескалась о борт вода, и в почти неразличимом движении волны корабль слегка покачивался, будто медленно дыша, это движение вверх-вниз, беспрерывное и плавное, тяготило и вызывало удушье…

Райнхарт, почти один на палубе, стоял у поручня, опираясь на локти и глядя в треугольник, сложившийся из его рук. В глубокой задумчивости он следил за падением собственной слюны, летевшей вниз вдоль высокого борта и каждый раз, ударяясь о зеленую воду, хотя бы на мгновение оставлявшей крошечную жемчужинку. Так он смотрел на эти исчезавшие жемчужины и вдруг обернулся — то ли от легкого вскрика, то ли почувствовав что-то. Он подхватил Ивонну и донес до ближайшего шезлонга. Она показалась ему невероятно маленькой и хрупкой и вместе с тем очень тяжелой от обморочного бессилия, невероятно тяжелой… Устроив ее в шезлонге, он задвинул его в тень подвешенной спасательной шлюпки, словно под балдахин, и постоял некоторое время рядом в нерешительности. Он был убежден, что это настоящий обморок, и тем не менее в голове его роились странные, несколько издевательские, почти злобные мысли. Веки Ивонны были опущены, она дышала широко раскрытым ртом. Руки, упавшие с подлокотников, свисали почти до самой палубы. Кисти напоминали летучих мышей, сама она, беспомощная, выглядела смешной, словно марионетка, у которой перерезали ниточки. От жалости к этой комичности Райнхарт поднял ее руки, сложил на животе и снова застыл, не зная, что делать. Новая поза тоже выглядела комичной — теперь получалось, будто она прикрывает свое лоно от синего неба, пытается его защитить. Это выглядело так, будто Ивонну мучили боли. А он уже не осмеливался трогать ее руки. Где-то снова звякнула цепь, нарушив удушливую тишину…

Должно быть прошло какое-то время, ибо, когда Ивонна пришла в себя и поняла, что случилось, корабль уже вновь шел полным ходом, белые, словно кости, скалы проплывали мимо, поднялся ветер, плескалась вода, издали доносился шум прибоя, в воздухе кружили чайки. Райнхарт сидел на поручне, руки в карманах; он курил трубку, и ветер раз за разом срывал с нее клок дыма, образуя вереницу облачков.

— Знаете, — спросил он со смехом, — как вы выглядели?

— Как старуха!

Он имел в виду совсем не то.

— Турандот, — проговорил он и вынул изо рта трубку. — Знаете, кто это такая? Я как-то видел рисунок тушью, несколько штрихов кистью, но это было великолепно. Вот как вы выглядели!

— Ах!

— Это, насколько помню, китайская история, сказка про юную принцессу, предлагавшую всем мужчинам три загадки, а кто не разгадает — голову с плеч, голову с плеч…

И так, выбивая трубку о каблук и разбирая ее, Райнхарт рассказывал, где он за это время побывал, рассказывал о ночах под открытым небом, об овчарках греческих пастухов и сербских монастырях, о таможенниках, которых он обвел вокруг пальца. Дело шло к вечеру. Ивонна чувствовала себя лучше, по крайней мере, временами. Море, проплывавшие мимо берега и острова были великолепны, легкий ветер, чайки над вспененным следом за кормой, заходящее солнце над рифами… Боже, думала Ивонна, не своди меня с этим человеком! И это лицо не могло от нее ничего утаить. До чего же он еще юн! Словно дыхание омытой дождем летней зелени окутало ее, хотя перед глазами была лишь вода за бортом, а молодой человек рассказывал, когда ей уже стало получше, о секретах хождения под парусом. Неужели такое бывает! Под темными переливами морских волн проблескивала зелень — словно висячие сады; Ивонну охватило сильное и острое чувство молодости, внезапное, как мартовское утро: все возможно, ничто еще не завершено, детские страхи исчезли, словно спала пелена, и вот ты стоишь в белом платьице на лугу, свободная от всего, а высоко в утренней синеве, над еще голыми ветвями плывут облака…


Хинкельман и в самом деле покончил с собой, тридцати пяти лет от роду, так и не поняв при всей своей немалой, но совершенно на другом отточенной проницательности, что же, собственно, с ним приключилось.

Когда Ивонна перестала пускать его к себе, он уехал в Германию, но родительский пасторский дом показался ему невыносимым; он увидел, что его комната оклеена детскими обоями, а даты на рисунках проставлены им малюсенькими цифрами (свидетельство скромности), но с угнетающей добросовестностью, и, хотя Хинкельман не мог понять, что же в этом, собственно, плохого, стоило ему только об этом подумать, как все становилось отвратительным. Да еще мать, то и дело проводившая рукой по лбу, будто хотела поправить упавшие волосы, — больше всего раздражала она. Естественно, Хинкельман уже написал им о ребенке, теперь уже ничего нельзя было скрыть, и, уж во всяком случае, он не мог сказать, что Ивонна, его жена, лежит в клинике, чтобы избавиться от плода. Отец, с твердой надеждой ожидавший наследника, разговаривал все больше о раскопках и тому подобных вещах. Неожиданно, сославшись на необходимость встречи с коллегой — а коллеги в его профессии были немногочисленны и рассеяны по всей земле, — Хинкельман уже на следующий день отправился обратно в Швейцарию, где должна была находиться Ивонна.

Увидеть жену ему больше не довелось.

Несколько раз он передавал для нее цветы, которые, охваченный отчаянием от своего бесцельного бытия, сам собирал в полях — должно быть, как думала Ивонна, глядя на букет, не без умиления от своего галантного рыцарства, великодушной готовности простить. Иначе Ивонна к этому отнестись не могла; цветы, впрочем, пахли слишком сильно, так что сестре, которая их принесла, пришлось убрать букет еще до того, как она нашла для него вазу. Разумеется, этим дело не ограничилось. В окрестностях клиники Хинкельман оборвал все луга, словно школьник домогаясь своей собственной супруги, но не получая от нее ответного знака. После бесчисленных решений и сомнений однажды утром он явился лично и попросил сообщить ей об этом. Он ждал внизу в стеклянном вестибюле, со шляпой, закинутой за спину, ждал перед залитым солнцем окном, уставленным цветами, — в конце концов, возможно, что Ивонна и вовсе лежит не в той клинике, куда он все это время носил цветы, а эти невинные сестры просто делают из него дурака!