— Кто? — спросила Ивонна.
— Высокий господин…
Очень мило с его стороны, что он не представился мужем! Понял ли он, что в самом деле все кончено? — думала Ивонна, глядя на христиански простодушное лицо сестры.
Вечером того дня, получив ее отказ, Хинкельман обнаружил свою полнейшую бесцельность; на высоте семи этажей над суетой совершенно чужого города он стоял, засунув руки в карманы, в дверях потешного балкончика, так же, как и все предыдущие вечера, пылающие вечера ранней осени, наполненные золотой тишиной над озером. Впервые в его жизни, состоявшей из труда и успеха, ему привиделась бездна, подступило жутковатое ощущение другого, сумрачно-призрачного бытия — ревущего прибоя, невесть откуда нагрянувшей бури… Хинкельман пробовал отмахнуться — это просто хандра, неважное настроение, ничего больше. Он видел бесшумные парусники на тускло, по-осеннему, поблескивавшем озере — в косых лучах заходящего солнца они казались огромными бабочками; в пожелтевших аллеях бродили незнакомые люди, отбрасывая непомерно длинные тени. Уже когда он сидел в комнате, все еще держа руки в карманах, к этим впечатлениям добавились одинокие сигналы автомобилей и колокольный звон. Берега за окном голубели сквозь легкий серебристый дым… Были дни, вечера, когда Хинкельман вовсе не спускался вниз, чтобы поесть, он не выдерживал взгляда кельнеров, до того жалким он себе казался, до того наивным, словно с луны свалился. Он часами сидел, засунув руки в карманы, продрогший, у открытого окна, за которым в сумерках поднимался туман, и до того был он бездомным, неприкаянным, что и представить трудно, а голову его занимали только мысленные беззвучные разговоры с Ивонной. Не проходило дня, чтобы он то намеренно, а то под надуманными предлогами не появился у клиники, не блуждал в прилегавших к ней рощах. Его уже посетило смутное представление о том, что ему следует научиться одиночеству — такой степени одиночества, какая ему и в мыслях еще не являлась, а ведь он должен научиться этому, прежде чем сможет сгодиться для какой-то жизни. При этом он постоянно думал, как ребенок о матери, еще и об Ивонне, чье уважение или презрение оставалось для него последним мерилом во всей этой путанице, в совершенно изменившемся мире, в тех грозах непредсказуемого, которые он называл сменой настроений, капризами… Поддаться настроению для него значило, например, — рухнуть посреди гостиничного номера на колени, упереться головой в пол и завыть, не зная, почему и зачем, главное — зачем. Хинкельман такого, разумеется, и не делал. Он только думал об этом. Слишком много запретов для подобных выходок было у пасторского сына, образованного человека, приученного держать себя в руках, хотя он и не знал, что же начинается по ту сторону этого самого «держать себя в руках», что порождает необходимость держать себя в руках. И все же это были самые горестные вечера его жизни, и Хинкельман все меньше понимал, что, собственно, происходит или уже произошло… По крайней мере, для Ивонны это было уже прошлое; она отвергла своего ребенка, отправив его в немыслимую тьму. Началось что-то несказанно более тяжелое, оно должно было явиться из этой же немыслимой тьмы, а она не знала, что это, — но с Хинкельманом оно уже не имело ничего общего.
Его письма она тоже больше не открывала.
Однажды Хинкельман встретил своего коллегу, Хомбергера, они сидели в прелестном саду у озера, откуда открывался вид на горы, вокруг сновали официанты, это был мир веселых людей, безучастно вращавшийся вокруг молодого ученого, пение птиц заглушало похоронный звон в глубине души Хинкельмана, пчелы жужжали над венками на могиле его жизни с Ивонной.
— Ты ее не знаешь! — говорил Хинкельман. — В сущности, она замечательный человек, совершенно ни на кого не похожа, терпелива словно ангел, уже почти и не человек…
(Перед этим он назвал ее истеричной шлюхой.)
— До чего же мы были счастливы! — восклицал Хинкельман — Мы понимали друг друга, до того меня так не понимал никто…
Он говорил без остановки.
— Что это значит — преступление против нерожденной жизни? Что за жалкая половинчатость осуждения, когда известно, насколько мы оторвались от природы и гордимся этим. Мы предотвращаем эпидемии, снижаем детскую смертность — а разве это дело природы? Надо набраться мужества и признать последствия нашего отрыва от природы, нашей неестественности — все должны признать это. Ивонна признала. Ивонна проявила мужество, о каком все, кто ее осуждают, и понятия не имеют… О Боже! — вздохнул Хинкельман. — Разве не так? Ведь правда же, ведь в самом деле?
В бесцельном мире, полный страха перед пустотой предстоящего одиночества, несчастный, он не обращал внимания на время, потому что для него больше не было времени. Однако Хомбергер дал знак официанту подойти, заплатил по счету и предложил прогуляться по берегу озера.
— Разве не так? — повторил Хинкельман.
Хомбергер не возражал.
Хинкельман был сыном священника, так что возражения и контроверзы его не смущали, он сам произносил их, но он и над собой одержал верх! А потому, пока они шагали по вечерним аллеям вдоль совершенно очаровательного озера, он почувствовал себя как прежде, в свои лучшие дни. И вдруг, словно ему удалось загнать весь этот морок обратно в преисподнюю, Хинкельмана снова наполнила радость при мысли о возвращении в Грецию — он вспомнил, как жил там, стал рассказывать о Греции, о раскопках и докладах, которые ему предстояло прочитать. Это были уже вещи, которые позволяли коллеге Хомбергеру проявить деятельное участие, так что они еще и поужинали после того, как дважды прошлись вдоль вечернего озера. Правда, Хомбергер уверял, что ему нужно успеть к ужину домой. Они зашли в маленькое, но изысканное заведение, где Хинкельман впервые в жизни попробован фондю, и выпили вина. Словно археолог, одним ударом лопаты вскрывший забытую сокровищницу, они вдруг обнаружили массу вещей, о которых следовало поговорить: дни учебы в Гейдельберге, школярские шутки, целый кукольный театр общих профессоров, по большей части уже умерших, которые появлялись словно марионетки на ниточках насмешек и повторяли свои старые номера, — все это затянулось до полуночи…
На улице их отрезвил холод.
Белые лебеди спали на черном озере, над водой курился туман, небо посверкивало осенними звездами. Оказавшись снова один, Хинкельман ощутил бодрость, словно вновь обрел себя; за последние недели этот вечер стал первым, когда он снова принялся читать — журнал, единственное, что нашлось в его номере. Журнал был не совсем по его профессии, но Хинкельман читал его при свете торшера, сидя, не раздеваясь, читал с деловитым спокойствием и скромной верой в свою личность, способность суждения, свои знания и разум, тихо возвращаясь в привычное мужское состояние, которое дарили ему печатные страницы.
Это было в пятницу.
В воскресенье он покончил с собой.
Ивонне пришлось еще неделю провести в клинике; о случившемся она узнала позднее от его родителей, потому что письмо, прежде чем попасть к ней, побывало в Греции. Хотя там сообщалось только, что Хинкельман с такого-то дня числится пропавшим без вести, ей сразу стало ясно, что произошло. Как она выразила свое соболезнование обоим родителям, появившимся в состоянии отрешенности, вызванной отчаянием, как она подтвердила их худшие опасения, как она их в этом буквально уверила, — все это удивило и саму Ивонну. Она произвела на них совершенно жалкое впечатление, но и они оказались совершенно безоружны перед подлинным несчастьем. Хинкельман уничтожил все письма, подтвердив свое рыцарское благородство. В его номере, на высоте семи этажей над суетой чужого города, они не нашли ничего значимого, никакого намека. При виде журнала с пометами кое-где на полях мать разразилась рыданиями, а отец впал в задумчивое молчание и принялся перелистывать страницы, не преминув обратить внимание, какие именно места отметил сын.
Конечно, вполне могло быть, что Хинкельман лежит вот там, в озере, с карманами, набитыми камнями, или же он всего-навсего уехал, собираясь ошеломить родителей новыми успехами, а может быть, это был несчастный случай, или же он застрелился и останется лежать в овраге, пока его не обнаружат дети, играющие в следопытов; все было возможно, ни в чем не было уверенности, можно было допустить что угодно, но каждая мысль, едва возникнув, рассыпалась то облачками легкой надежды, то полным неверия гневом из-за того, что мир так похож на замусоренный пустырь, где человеку очень просто пропасть. Все было возможно, поскольку Хинкельман оказался человеком, лишенным способности поверить в одиночество жизни, как и в одиночество смерти; все было написано в его последнем письме Ивонне, которое, как и остальные, она не открыла и, как и остальные, порвала… И о котором никогда не упоминала.
Его смерть так и осталась неподтвержденной, она настолько мало напоминала старуху с косой на старинных гравюрах, что родители просто не могли в нее поверить. Она появилась и улетучилась, как туман, как мерцающая загадка, как порыв ветра, прилетевший ниоткуда. Зато в них росла непостижимая надежда, подымающаяся из бездны страха и струящихся видений, росла и крепла тем сильнее, чем дольше они не видели сына, да и сам он, казалось, исчезал за фотографиями, которые они ставили перед собой. Уже и с них он исчез. Для родителей наступило время, когда любое осязаемое свидетельство, пусть самое жестокое, явилось бы облегчением, а то, что он оставался просто пропавшим без вести, было тяжелее смерти или того, что они упрямо считали смертью. Ведь не могло быть смертью то, что человек просто исчезал, будто его и не было никогда, растворялся словно призрак, наваждение, ничто, неудавшаяся фантазия, мираж, растаявший в воздухе, — в воздухе, все еще наполненном блуждающими огоньками материнской надежды. И хотя Ивонна категорически качала головой, надежда жила и часто манила мать за грань безумия — правда, безумия в изысканной форме, не надрывных воплей, а лишь навязчивой идеи стареющей супруги пастора, регулярно поливающей цветы, тайком записывающей свои видения и все более уверенной в сказочном возвращении своего сына — как небесного сына нового откровения.