Кругом этого кочевого становища горели костры; на вертелах, в солдатских манерках варили пищу. Сидели кругами, хлебая семейный борщ и крупеник, закусывая хлебом явно интендантской выпечки.
Но у переправы не было мира — места на пароме брались с бою, с настоящего бою, с кровью, вывернутыми скулами и выбитыми зубами. Начиналось с долгих язвительных разговоров, потом переходили на кулаки, в батоги, в оглобли…
Каждый стремился придвинуть свою телегу поближе к парому. Ни одна телега не могла сдвинуться с места без того, чтобы не поломать у соседа боковину, колесо или даже ногу лошади.
Кто послабей, становились в сторону и ждали. Но ждать можно было и до второго пришествия и, уж во всяком случае, до пришествия германцев.
Иные пытались искать брод. Они тянулись по берегу вдоль реки, по зыбучему песку, надрывая лошадей, и опять возвращались к тому же становищу, так как брода заведомо не было.
А перевоз через реку действовал по-черепашьи.
Андрей долго глядел на этот табор, размышляя, что понять этих людей, их мысли, ближайшие цели, желания так же трудно, как не прошедшему путем войны трудно по-настоящему понять солдата. В тылу до сих пор полагают, что война — это схватки, штыковые атаки, страдания, страх смерти, и никто почти не знает, что война — это жизнь, полнокровная жизнь миллионов людей, только жизнь в других условиях, по-иному. Соловин не уезжает в тыл, хотя и запасся свидетельством о контузии, потому что ждет, не выйдет ли ему полковничий чин, прежде чем начнутся опасные бои. Кольцов готов не сходить с наблюдательного пункта, лишь бы уйти с войны командиром батареи, со столовыми, суточными и приварочными. Ни один человек на войне не ставит ставку на смерть. Все делается в расчете на вечную или по крайней мере долгую жизнь, и, для того чтобы оградить, уберечь эту жизнь, люди прячутся в кусты, нагибаются, когда свистит снаряд.
Люди табора жили своей жизнью, и жизнь эта могла бы раскрыться в тысячах романов, драм, комедий и фарсов, но все это закрыто от взоров его, Андрея. Он видит только луг, пески, реку, огни костров и тусклое тряпье на людях.
Плот, отчаливший было от берега, уходил под воду, перегруженный сверх меры. Дощатое днище шуршит по песку, и канат больше не действует. Двое соскочили в воду, пытаясь сдвинуть с места заливаемую водой махину. С берега шли на помощь. У телег поднялся вой.
Сначала выли ближние, стоявшие у воды хозяева погруженных телег. Потом задвигались фигуры у повозок. Дети, прислушиваясь к скрипу телег и крикам взрослых, поднимали неистовый плач. Женщины успокаивали их такими голосами, от которых просыпались соседи и встревоженно поднимали головы у костров библейские старики.
Эти люди, которым никто не сообщал о положении дел, всегда были уверены, что враг наседает и что ближайшие пять минут решают судьбу.
За рекой была страна их чаяния, Россия, обещавшая хотя бы относительный покой, а здесь жгла пятки земля войны.
Мимо шел Ягода.
— Пойдем, Степан, — предложил Андрей. — Ведь это ужас.
Они подошли к реке. Андрей крикнул:
— Тихо!
Никто не обернулся: все галдели, как будто только криком можно было сдвинуть плот.
Андрей оттолкнул стоявших у каната парней и потребовал:
— Своди коней в воду! Люди тоже все прочь!
Теперь на него смотрели. Он был в военной форме, с револьвером на боку, он был из другого, организованного мира, — но никто не пошевельнулся, чтобы исполнить приказание.
Андрей шагнул в воду, оперся на канат и выбросил тело на паром.
— Своди коней! — сказал он ближним.
— Моя телега тут, а кони будут на берегу? Ой, нет. Это не выходит, — заплакал злобными слезами восемнадцатилетний парень.
— А я тебе даю честное слово, что кони будут на том берегу в первую очередь.
— Ой, нет, нет, не дам! — Он вцепился покрасневшими пальцами в узду лошади.
— Степан, сними его в реку! — обозлился Андрей. Рука Ягоды, как стальной кран, проделала несложную работу, и парень упал в воду на четвереньки.
— Ну, всех коней в воду! — сказал Андрей, вынимая револьвер. — Живо! Не подходи! — крикнул он старикам, которые в суматохе хотели проскочить на паром. — Живо! Все снимайся с парома. Останутся: ты, ты и ты. — Он ткнул в грудь троим здоровым парням.
Лошади тяжело бултыхались в воду, припадая грудью до дна. Паром поднял один бок, освобожденный от сотни пудов.
— Тяни! — скомандовал Андрей.
На другом берегу быстро выгрузили повозки. Степан остался у табора.
Андрей подъехал к берегу и погрузил только что высаженных коней и людей.
— Не приеду, пока не выстроите очередь! — крикнул он с середины реки. — Все в одну линию.
Теперь никто больше не оспаривал его права командовать.
После десятиминутной суеты у берега выстроились в ряд два-три десятка телег, и весь лагерь пришел в движение, стремясь занять место в хвосте. Там, позади, шла драка, ругань, споры, кто раньше приехал, кому нужно скорее перебраться на ту сторону, но у парома вытянулась уже успокоившаяся очередь.
Четверо молодых парней работали теперь бессменно, принимая на паром не больше четырех телег, и дело шло втрое быстрее, чем прежде.
Уже Ягода ушел к своему орудию, уже месяц встал над рекой, а Андрей при свете фонаря вершил свои неожиданные обязанности коменданта, и теперь все исполняли каждое его слово, и он знаком руки разрешал споры о месте в очереди, пропуская вперед женщин с детьми, задерживая по нескольку часов тех, кто пытался силой пробиться вперед.
Какая-то старуха поднесла ему пару соленых огурцов. Тянулись руки с бутербродами, ножками курицы, от которых он наотрез отказывался. Кто-то на ухо предложил деньги за переезд не в очередь. И он внезапно стал центром этой сбитой случаем на берегу реки человеческой массы.
Усталый, сонный, он не заметил, как стал у борта парома, опираясь на канат. Старый еврей погнал лошадь на берег раньше времени, и задняя доска телеги врезалась Андрею в ребра. Глаза перестали видеть, и режущая боль вырвала хриплый крик.
Его вынесли на берег на руках и положили на траву. Старухи хлопотали над ним, поили водой, совали какие-то капли на осколках сахара.
На четвереньках он отполз к кустам. Здесь отлеживался долго, пока не стала терпимой боль в боку.
Знакомый голос заставил приподняться. В кругу у одного из костров сидели Пахомов и Савчук. Старик беженец что-то рассказывал, чертя пальцем по ладони другой руки. Длинная борода ходила беспокойной метелкой.
На батарее Станислав уложил его, как ребенка, на черное австрийское одеяло. Сказал Станиславу про Пахомова.
— А, то лавочка! — отмахнулся Станислав. — Спите лучше.
Андрей долго лежал, не засыпая от боли, под лунным небом, на котором уже пробивалась розовая заря.
От Люблина, Любартова, Ивангорода, от Радина, Радома и Конска тянулись на Брестское шоссе бесчисленные части русских армий и беженских телег. Чем дальше, тем труднее было пробираться сквозь гущу людей, коней и фурманок. Но перед тяжелой артиллерией расступалось все, и дивизион уверенно подвигался к крепости Брест-Литовской. На пути получили два автомобиля снарядов. Зарядные ящики вновь были полны, но в парке было пусто. Говорили, что в Брест-Литовске можно будет получить сколько угодно тротиловых бомб, но нет ни одной шрапнели.
К Бресту приказано было подойти ночным походом. Может быть, имелось в виду обмануть воздушную разведку германцев.
Непроглядно темный лес в беззвездную ночь навсегда остался в памяти Андрея. Попадая во тьму, он думал: «А все-таки не так черно, не так зловеще, как в лесу под Брестом».
Как бы ни была темна ночь, в небе идет дорога от звезд, и стволы, хотя бы у самого подножия, сереют, выступая из тьмы; а здесь было черно, как в наглухо заклепанном котле. Люди шли, вытянув руки вперед, и молчали, боясь напороться на пень или торчащий сук. Только колеса стучали, подпрыгивая на корнях, да вдали глухо стонали выстрелы батарей. Иногда кто-нибудь ругался злобно и скверно оттого, что неожиданно хлестала по лицу иглистая ветвь.
Андрей боялся, что споткнется лошадь и он полетит под колеса пушек. Почему-то команда в этой тишине передавалась шепотом, и оттого все кругом казалось зловещим, затаившим какую-то неведомую опасность.
Пустое поле, усеянное дальними огнями, показалось знакомой стороной.
Долго путались по безликим в темноте дорогам и наконец перед рассветом остановились у небольшого дома. В темноте нельзя было ничего рассмотреть, кроме восьмиконечного креста над воротами…
Но огоньки на горизонте и тусклое, блеклое зарево, какое бывает над городами, говорили, что это Брест.
XI. Брест
Домик кладбищенского священника только ранним утром раскрыл перед поселившимися в нем батарейцами свои совсем не таинственные недра.
Он оказался тонкостенным строеньицем в три комнатушки с верандой и кухней. Потолки щерились обнажившимся от штукатурки переплетом из дранки с камешками в каждом гнезде. Рваные лохмотья обоев бахромой падали со стен. В полах не хватало досок, и битое стекло серебряными кучками лежало на каждом подоконнике.
В большой комнате на уцелевших досках пола стояли офицерские койки, между ними валялись ножками кверху деревянные скамьи, колченогие стулья, похожие на инвалидов кресла, у которых, кажется, никогда и не было ног, а из коричневых и зеленых спинок хищными жалами глядели медные пружины.
У двери было набрызгано, на косяке висело полотенце. На открытой веранде, примыкавшей к комнате, кипел командирский самовар и стояли хлеб, масло и сахар.
В комнату отчетливо доносился со двора голос Кольцова:
— Это, я вам скажу, крепость! Пушки семьдесят седьмого года — музейные экспонаты, форты из дерева и стоят прямо, как китайские стены. Разве это крепость? Это бабье решето, плевательница какая-то! Вот попадем в гарнизон — будет здесь праздник!
— Вы бы, Александр Александрович, потише. Потише все-таки, — успокаивал его Соловин, — мало ли кто может услышать.