Сначала Андрей был удивлен таким размахом офицерской критической мысли, но вскоре понял, что это была попытка переложить на кого-то стоящего в стороне, кого-то случайного, на вора, казнокрада или тугодума с генеральскими лампасами, эту огромную, с точки зрения кадрового офицерства, вину за невиданные поражения, за этот профессиональный позор, за унижение бойцов, победивших в Галиции.
Это была моральная подготовка к сдаче каких-то основных позиций, подстилалась солома на то место, куда, по-видимому, придется упасть.
Никто кругом не знал, будут ли защищать Брест или нет. Не было объективных признаков, которые выдали бы намерения высшего командования. Приказы по армии, получаемые на батареях, противоречили один другому.
Легко было заподозрить, что высшее командование само не знало, как быть.
Такая мысль обозначала бы для всех этих людей, что они не более как слепые мыши в слепых руках, и потому мысль эта молчаливо отвергалась.
О возможности остаться в крепости батарейное офицерство говорило с неохотой. Никто, даже Кольцов, не сказал, что это — почетный долг. Найдена была удобная формула: мы, мол, полевая артиллерия, мы не крепаки, у нас иные навыки, пользы здесь не принесем, а вот в поле — дело другое.
Андрей ходил к солдатским кострам. Слушал всё те же речи о далеких домах, о хозяйстве, о письмах, которые не приходят уже второй месяц, о беженцах, о девках и бабах, встреченных в лесу и на дороге, прибаутки сказочников, тоскливые песни, блудливые частушки, и не было в этих разговорах и песнях крепости Брест-Литовской, и не было места тоске при мысли о том, что придется попасть в гарнизон.
Большинству солдат Брест не говорил ничего. Это имя было так же бессодержательно, как имена бесчисленных Покровских, Васильевок, Лыковых и других деревень.
Солдаты видели перед собой ту же проволоку, окопы, блиндажи, лес, кладбище. Этот пейзаж был похож на тысячи таких же, через которые они перешагнули своими рваными чоботами на усталых, натертых ногах. Пейзаж ничем особо не замечательный.
Большинство из них никогда не читало, не слышало о Севастопольской обороне, об осаде Ларошели, о штурме Измаила, и слово «крепость» не было оживлено в их представлении даже детскими играми на снегу. Какие же крепости в Оренбургской губернии?
Немногие, как Ягода, Багинский, Ханов, расспрашивали Андрея о Бресте, и он передавал им все, что слышал и знал, не находя в себе больше сил скрывать действительность и прибегая к той же детской уловке, что и офицеры, — к обвинениям во всем казнокрадов, воров, глупых генералов и к общим ссылкам на некультурность.
Солдатская масса казалась спокойной, как море, сдавленное между скалистыми берегами и крепким молом, куда не может ударить волна, не может ворваться бешеный ветер.
Чтобы узнать все, что делалось в глубине, нужно было уметь нырять. Андрей все чаще чувствовал, что приобрести это умение необходимо, но что у него нет пока никаких путей к сердцам под серыми шинелями.
Лес, запавший в память Андрея своею сказочной чернотой, полукольцом обошедший крепость с юга и запада, молчал.
Ежедневно сотни труб и биноклей обшаривали его опушку. Но движения замечено не было. Иные полагали, что немцы ждут подхода тяжелой артиллерии, чтобы сразу, по-настоящему обрушиться на крепость. Иные говорили, что немцы умело скрывают свои передвижения.
Большинство ничего не думало и ждало.
По утрам над городом кружили аэропланы. Изредка они бросали бомбы. Это делалось далеко не так часто, как можно было ожидать на таком скрещении путей, как у Брест-Литовска.
По большакам, которые вели от Ломжи, Белостока и Седлеца, день и ночь шли войска и обозы. Где-то далеко, на востоке от батареи, ровно, как заведенные машины, стучали по булыжнику кованые колеса.
Шли дни. Оставалась та же неясность положения, но теперь она уже была не только досадна, она становилась тревожной.
Однажды утром в домике вылетели все стекла с западной стороны. Это очередь шрапнелей разорвалась перед домом. Вторая рассыпалась звенящим свинцом по крыше. Потом снаряды прошли высоко в небе к белой вышке.
— Что ж, мы так и останемся в доме? — спросил Дуб. — Неужели не прикажут уничтожить его? Благодарю покорно — служить мишенью упражняющимся немецким прапорам.
— Уничтожить? А кто прикажет? Ни одна собака сюда не заглядывала, — принимаясь за ногти, сказал Кольцов.
— Так давайте возьмем да ночью факел устроим, а сами перейдем в блиндажи.
— А под суд не хотите? Да, да, очень просто. Это ведь крепость! Найдутся высшие соображения. Давайте лучше напишем бумажку в дивизию. И надо поехать, — вздыхая, предложил Кольцов. — Не люблю штабных, а все же поехать невредно.
Вечером в поповском домике, затянув попонами окна, при свете ночника играли в преферанс, а утром, в пятом часу, Андрей с двумя телефонистами потянул провод в передовой окоп, занятый каким-то пехотным полком и вынесенный к опушке леса. Проволоки предложено было взять восемь тяжелых и две легкие катушки на четыре-пять километров.
Значит, фронт был еще далеко.
XII. Когда форты летят в воздух
В это утро было неспокойно у Бреста. По окопам пристреливались легкие батареи германцев. По одному из фортов гвоздил взвод из двух тяжелых орудий. Аэропланы чертили круги, скользящими ласточками припадали к городу и сейчас же черным столбиком взвивались кверху. Зенитки украшали небо белыми ватными клочьями шрапнельных разрывов и ровно вычерченными розетками дымных бризаитов.
Что делалось на огромной территории крепости, Андрей не понимал. Не понимали и другие.
Еще вчера местность перед батареей казалась ровной, как стол. Зелено-серым выкатанным куском сукна, на котором не остановится, не зацепится ни глаз, ни перекати-поле, выглядела она в бинокль с зеленой крыши поповского дома, с наблюдательного пункта, гнездом обмотавшего верхушку высокого кладбищенского дерева.
Теперь же, когда телефонисты потянули провод, оказалось, что по пути надо все время нырять в овраги, в окопы, брести через пересохшие речушки и вешать провод над густой сетью свеженарытых ходов сообщения.
В полковом штабе телефонистам сказали, что полк уже собрался уходить.
— Мы сматываемся, а вы с проводом, — насмешливо бросил розовощекий офицерик. — Как всегда, пальцем в небо! — Повернулся и ушел, довольный неудачей артиллеристов и собственным остроумием.
Адъютант сказал, что на место полка, может быть, придут другие части. Впрочем, лично ему кажется, что на участке этом никто не останется и провод тянули зря.
Андрей включил аппарат в линию и вызвал батарею.
— Ах, как хорошо, что позвонили! — где-то далеко, едва слышно, радовался Дуб. — А я хотел было вам по пехотной телефонить. Двуколка за вами не поедет. Мы уходим. Куда? Да, видимо, совсем. Точно неизвестно. Все или только мы? Ей-богу, не знаю. Спешите, но провод не бросайте.
— Катай, ребята, обратно. Уходят наши, — сказал Андрей товарищам, срывая черный ус провода с винтов аппарата.
Очередная порция площадной брани летит по адресу начальства всего в целом и в частности, и опять, визжа, вертятся ржавые катушки, и пуды проволоки придавливают идущих к земле.
Поднимается солнце, и кругом заметно растет оживление. Гранаты прокладывают звонкие трещины в стеклянном колпаке утреннего неба. Уже нагрет августовским теплом песок оврагов, и нет тени, а на востоке набухает густое облако, похожее на сизый утренний туман, какие поднимаются с рассветом в болотах Полесья.
— Неужели будет дождь? — спрашивает телефонист Сонин.
Григорьев останавливается, смотрит из-под ладони.
— Не должно быть дождя, не парит. А туча висит, это верно.
И опять визжат катушки.
Два немецких аэроплана прошли на восток. Зенитка шлет им вслед горсть шрапнельных разрывов. Один из аэропланов скользит к земле. Хрустальная полоска загорается под ним и потухает на лету. Басистый крак раздается над серым горбом форта. За ним другой, третий, четвертый. Земля гудит, воздух звенит, небо похоже на наполненный битым стеклом котел, по которому стучат тяжелые и легкие молоты.
«Чемодан» винтит небо грузным, медленным ходом. Заговорили батареи, много батарей сразу. Звуки сливаются в гаммы и хоры — тесные, неразличимые, как ряды людей, ставших плечом к плечу.
Разорвись снаряд над головою — и его не услышишь отдельно от этого общего гула.
А туча на востоке все гуще и гуще, и наконец Сонин кричит радостно, словно совершил приятное открытие:
— Робя, а ведь это горит!
Андрей, Григорьев и Сонин перестают вертеть катушки. Три человека стоят на равнине и смотрят в упор на восток. Эта туча — родная сестра той стене дыма и пламени, которая шла за ними по Галиции, Холмщине, Польше. Косматое чудище, не способное дрожать на ветру, тяжкое чрево которого рвут огненные языки и рассекают искры. Отвратительное, отравленное облако, несущее гарь и копоть, — сигнал бедствия, черное знамя войны…
Над серым горбом форта мелькнуло пыльное полотнище, разорванное и смятое. Белые клубы и черные столбы понеслись к небу. Форт исчез, растворился в буре и вихрях, которые поднялись выше облаков, а через минуту раздался такой грохот, от которого все трое закачались на нетвердых ногах. Сонин под тяжестью проволоки сел на песок.
Еще никогда за всю свою жизнь Андрей не слышал подобного звука. Так должна была разверзаться земля, поглощавшая Содом и Гоморру. Казалось, звук массивной, материальной тяжестью упал на плечи людей.
Было ясно. Это русские оставляют Брест без боя…
Всегда было так, что шли войска, и за ними возникали пожары. Теперь было наоборот. Пожары и взрывы стали впереди, отрезали путь к России. Войска должны были прорываться через разливы пламени в берегах дыма.
Никогда еще не вертелись так быстро рукоятки катушек. Визжала несмазанная сталь; провод, вбегая в катушку, ложился неправильными рядами. А кругом бешеным галопом звуков аккомпанировало пространство.
Только на шоссе ждала двуколка. Чутковский жеребец бесился, озираясь глазами, черными, как угольный пласт при электрической лампе. К двуколке была привязана Шишка.