Но теперь люди опять спали вплотную, припав к ногам лежачих больных. Поезд проходил три-четыре километра, а затем стоял бесконечно долго, пока не поднимет свой палец с красным ногтем семафор или двинется передний состав.
Все не имевшие места на нарах и способные двигаться сейчас же выползали из вагона, ложились на землю и дремали, счастливые уже тем, что можно вытянуть ноги, выпрямить уставшую спину.
На каждой станции Андрей колебался между стремлением покинуть поезд и страхом потерять тот клочок места за ящиком у стены, который так и остался за ним. Прежний хозяин этого уголка, где можно было сидеть прислонившись к стене, лег на место одного из умерших.
Станции были мелкими полустанками, всегда пустынными, теперь забитыми людьми, которые никак не могли выбраться из этих расположенных по захолустной одноколейной дороге дыр.
Все поезда, шедшие из Бреста, были забиты людьми и материалами не меньше, чем поезд Андрея. Было бессмысленно менять движущийся вагон на зараженную, забитую людьми и притом неподвижную станцию.
К тому же кошелек Андрея исчез в ту ночь, когда в бреду, без сознания, его перебрасывали из санитарки в санитарку на пути к Кобрину. Может быть, это сделал черный человек с добродушным лицом и длинным кнутовищем.
Андрей решил остаться в поезде.
Первоначальная скованность всего тела ушла вместе с температурой, уступила место общему ослаблению, которое все-таки можно было преодолевать усилием воли. Боль под ребрами исчезла. Можно было надеяться на выздоровление естественным путем, без медицинской помощи.
На четвертый день на одной из остановок толпа больных и раненых подошла к вагону-операционной.
Лестница у вагона была отнята, и толпа остановилась внизу, на скате насыпи.
Из вагона выглянул усталый фельдшер без шапки и без гимнастерки, в давно не стиранной рубашке.
Поглядел, шевельнул длинным усом и скрылся.
В вагоне шелестела, постукивала сталь инструментов о металлические судки и стаканы.
— Нам бы дохтура, — сказал тихо незнакомый Андрею солдат.
Еще одно лицо, на этот раз бритое, белесое, круглое как луна, выглянуло из вагона.
— Операцию делаем. Не видите, что ли? Брысь отсюда! — выпалил он внезапно, без злобы и даже с усмешкой.
— Сам ты брысь, — сказал ползун, раненный в ступню. — Четыре дня фершала, не то что дохтура, не видали.
— И десять не увидишь, — опять, как петрушка, высунулся круглолицый.
Гигант литовец вышел из толпы, протискался к вагону и заглянул внутрь.
— Желаем видеть врача, — сказал он настойчиво.
Вагон молчал.
Литовец постучал костяшками пальцев в стену.
— Врача подавай нам!
— Врача! Главного! — кричали из толпы.
Худой мужчина в очках, с длинным, обескровленным от бессонных ночей лицом выступил во весь рост в дверях. Кровавым передником он вытирал кровавые пальцы.
— Что нужно? — резко крикнул он. — Я операцию делаю.
Толпа молчала.
— Что нужно, я говорю? — Он стал вытирать платком слезящиеся глаза.
— А мы что ж, собаки? — крикнул кто-то в задних рядах.
— Всем помирать нам, али как?
— На холерном дерьме спим! — всех перекричал третий.
Третьего заметил врач. Он выступил вперед из глубины, и засученная рука его заходила в воздухе жестом угрозы.
— Да как ты смеешь, сукин сын, так со мной разговаривать? Да ты понимаешь, что я день и ночь, — он показал назад, в вагон, — вас тут режу? Вон еще несут. А вы время отнимаете.
Действительно, санитары на брезентовых носилках уже влекли очередное тело.
— А мы как же? — кричал литовец. — У нас в вагоне фершал не был. Помирают люди. Хучь бы посмотрел кто.
— Ты, сукин сын, еще ползаешь, тебе еще в пору в бой идти. Ты вон ругаться прилез, а тут у людей руки на нитке болтаются, рваные раны в живот. Кишки вправляем. — Доктор жестикулировал обеими руками, стоя на самом краю вагона и рискуя свалиться вниз.
— А может, мне два часа до смерти осталось, — прохрипел из задних рядов какой-то ползун. — А ты видел?
— А у меня повязка воняет, — протянул обмотанную грязную руку раненый.
— А у меня под повязкой, — громко плача, кричал другой, — три ведмедя кусают. Кость, наверно, разворотило. Чтоб ты так спал да ползал, как я ползаю! — И он понес в сторону свою руку, должно быть вызвав резким движением новый приступ боли.
— Что же вы хотите? — сразу обмяк и перестал ругаться доктор. Он поправил очки и крикнул в глубину вагона: — Сейчас, сейчас!
— Ребята, что вы от нас хотите? Нас двое. Женщина-врач да я. Да два фельдшера… Мы еще не сформированные. Нас раньше срока пустили по приказу начальника санитарной части фронта. Нас двое… Разве мы виноваты? Мы режем день и ночь, кого нам приносят. Ведь тут восемьсот человек. Мы с Бреста не спали. Кто же знал, что так тянуться будем? Вот я оперирую этого, — он показал пальцем на носилки, поставленные санитарами у вагона, — и сам пройду по вагонам. Я посмотрю.
Жест безнадежности закончил речь. Он ясно говорил, что от этого осмотра ничего не изменится.
У вагонов бегали, успокаивая солдат, санитары.
Но расходившиеся раненые не унимались, не шли в вагоны. Еще ближе к вагону подошли ручники и больные. Врач отступил внутрь операционной. За ним теперь тянулись руки.
Ссылка на условия, на начальство не успокоила, но возбудила массу.
Ссылка на начальство подчеркнула докторский жест безнадежности.
Солдаты давно решили — от начальства ждать нечего. Начальство могло послать на войну, согнать работников с неубранных полей, послать в атаку, погрузить больных и раненых в товарный вагон. Чего же еще ждать от начальства?
Солдаты кричали, стучали в стены вагона, но врач больше не показывался.
Машинист — может быть, его попросили — дал свисток. Только тогда раненые, ругаясь и грозя, потянулись от операционной к теплушкам.
XV. За стеклянной стеной
Делал ли врач обход вагонов или нет, осталось неизвестным Андрею. В его вагон никто из медицинского персонала не заходил до самого Гомеля.
Весь путь от Кобрина до Гомеля в пятьсот пятьдесят километров поезд прошел в семь суток. За последние три дня в вагоне Андрея умерли еще три человека, в том числе и мальчик с оторванной ногой.
Должно быть, несколько человек ушли из поезда — может быть, они остались на станциях, — потому что на середине вагона стало свободнее, порция борща увеличилась, и вырос кусок хлеба, раздаваемый на руки санитарами.
На шестой день смерть глянула Андрею в глаза пустыми глазницами.
На одной из остановок он почувствовал резкие боли в желудке…
Когда он увидел кровь, желтую кровь смерти, поезд и куст перед ним отодвинулись, словно из жизни перешли на полотно картины. Вся земля, воздух и поле, с далекими городами и близким красным вагоном, отгородились от сознания Андрея прозрачной стеной. В жаркий полдень стало холодно.
Он был один, не физически, как раньше, но всем сознанием, он провалился внутрь самого себя и из-за стеклянной перегородки, глушившей волны и звуки жизни, смотрел на замолчавший, нарисованный мир уходящим взором.
Решил про себя в вагон не идти — остаться в поле под ясным небом…
Свистка не слышал. Санитар крикнул ему в лицо:
— Ну что расселся, как на свадьбе? Подымай штаны — уходим.
И Андрей машинально поднялся, вполз по лестнице в вагон. Ему казалось, что он идет только для того, чтобы совершить ритуал, лечь на белое известковое пятно. Может быть, для некоторых оно так же обязательно, неизбежно, как для всех деревянный гроб. Складной фигуркой забился в свой угол; не ел, не пил до вечера.
Ночью в тишине, считая перестуки колес, ждал схваток. Вспоминал, как было с другими. Думал напряженно. Уходил в прошлое. Рыдал безмолвно о днях, которых не увидит, о которых не узнать самое главное, самое нужное…
Но сон пришел незаметно, неожиданный…
А утром болей не было, и осталась только — должно быть, от нервного потрясения — деревянность тела, и усталое равнодушие сменило собранное напряжение вчерашнего дня.
С полдня никто из соседей не говорил с Андреем. Он не мог припомнить, чтобы кто-нибудь заглянул ему прямо в лицо. Может, и заснул оттого, что стало свободнее, — никто не наваливался на ноги.
Теперь литовец осмотрел его, как врач новобранца, и сказал бодро:
— Ну что, скрипишь, земляк?
Соседи заулыбались. Обозник пальчиками-червячками потрогал рукав его куртки.
Живые опять принимали Андрея в свой круг.
С ощущением деревянности тела и высокой душевной усталости приехал Андрей в Гомель. В сумерках едва светились тусклые пуговицы дальних фонарей. Сквозь темный вокзал проносили тяжелораненых.
На путях рядами красных параллельных стен стояли бесчисленные, прибывающие из Бреста эшелоны и километровые ряды порожняка.
Андрей бродил по асфальту перрона, по сырому гравию путей, накинув шинель на плечи, то и дело опираясь о вагоны или о кирпичные стены станционных строений.
В блестящем, черном до зеркальности окне увидел осунувшееся лицо грязного, расхристанного фронтового солдата.
Силы медленно возвращались. Ноги переставали походить на негибкие ходули и руки — на смешные, чужие щепочки на шарнирах, — деревянность тела вторично сменялась расслабленностью.
Шел и думал: «Спасен!»
От этого очищающего слова отходили, исчезали без остатка все мысли о гибели, об одиночестве.
Кругом закипал, бурлил, принимал в себя теплоту красок необъятный мир с людьми, которых сейчас так легко было расставить по степени близости и приязни.
Черные буквы на фронтоне вокзала: «Гомель» заставили решать, что делать дальше. Свежо предстал перед глазами клок железнодорожной карты Российской империи, и по черным прерывистым линейкам путей мысль заскользила от Гомеля к северу, к югу, на восток.
Можно было, конечно, шагать до конца по чужой указке. Доехать до Орла, в госпитале признают здоровым, дадут бумажку, отпустят — нет, отошлют обратно. Но когда это случится? Разве не грозит по-прежнему каждая половица вагона, каждое прикосновение к дверной ручке на этом зараженном пути?