она вся из мирной, уютной и радостной жизни. Задумчивая, приветливая, с длинными пальцами, с копной мягких душистых волос.
Так шли молча, каждый занятый своей думой.
«А о чем думает она? — спохватился Андрей. И сам себе ответил: — Конечно, о Владимире». А впрочем, может быть, и о нем самом. Ведь она же вовсе не знает его, Андрея, ни его недостатков, ни его достоинств. Но что может она думать? Случайный молодой офицерик с фронта, каких немало в конце второго года войны бродит по всей России. Вчерашние студенты, техники, просто молодые оболтусы, маменькины сынки. Сегодня они надели хромовые сапоги, нацепили погоны, звездочки, кокарды. Сегодня они щелкают шпорами, рисуясь, звенят аксельбантами, завтра на фронте, в грязи, в окопах — квалифицированное пушечное мясо, послезавтра в лазарете или с развороченной головой во рву.
— Вы уезжаете завтра? — вдруг спросила Елена.
— Да. А откуда вы знаете?
— Мне сказали Серафима и Варвара. Вас здесь очень любят.
— И это они вам сказали?
— Да. И многое другое — и все хорошее… Вы должны быть довольны.
Разговор явно не складывался.
— Но почему обо мне говорили с вами? Разве вас это интересовало? — И про себя: «Господи, как это неудачно! Уж лучше о погоде…»
— Говорили… вообще о знакомых. Как обычно… Мы живем здесь так скучно, так одиноко и невзрачно… Ну, может быть, не все — я по крайней мере. Каждый новый человек здесь — событие. Ну, вот мы к каждому приезжему и приглядываемся. Вот отшумела свадьба, гости уедут, и тут станет очень скучно, пусто и холодно. — Ее плечи вздрогнули, и Андрею показалось, что она крепче прижалась к нему.
— А я почему-то убежден, что вы не будете одинокой. Такие, как вы, не бывают одинокими. — Восторг прорвался в словах, и говорить стало легче… Девушка благодарно улыбнулась. — К тому же вы, кажется, собираетесь переехать в Чернигов.
— А вы откуда знаете?
— У нас с вами один источник… Но, должен сознаться, я сам расспрашивал Серафиму о вас. — Девушка смотрела в сторону. — Вы даже представить себе не можете, как тоскливо возвращаться на фронт, — продолжал Андрей.
Теперь уже энергично, с подъемом он стал рассказывать о прифронтовом быте, который давно уже был ненавистен ему. Он находил удачные слова, меткие образы. На расстоянии силуэты людей в зеленом и сером, с однообразными мыслями и желаниями, становились отчетливее, и холодом веяло от этих рассказов о мертвых душах, поставленных в ряды и одетых в одежду смерти.
— Знаете, Елена Павловна, ведь на всем фронте, вероятно, не больше двух-трех тысяч затрепанных, загрязненных, купленных на вокзалах книг. Эти книги переходят из рук в руки, и все это — Вербицкие, Нагродские, Лаппо-Данилевские. Их читают даже те из офицеров, которые знали лучшие дни, недавние студенты, молодые учителя. Чтобы забыться, чтобы обмануть себя… Все примирились, подравнялись под походную казарму, под правила барака или окопа, отпустили бороды, запустили мозги, произвели над собой кастрацию воли — ибо воли нет сейчас у всей российской армии. Иные ждут, что совершится что-нибудь на фронте у союзников или же здесь, внутри страны, иные все еще надеются, что армия каким-то чудом станет вооруженной и боеспособной и опять пойдет на Берлин. А до тех пор каждый предпочитает замкнуться в себе. Друг другу не доверяют. Самые способные и яркие становятся ничем не лучше тех, кто искренне увлекается игрой в карты и флиртом с сестрами…
Неровная, порванная и расшатанная бурями аллея привела к сломанной калитке, утонувшей в кустах боярышника. Они сели на крыльце. В двух покосившихся в одну сторону окнах домика, чуть повыше, посветлее деревенских изб, было темно. Андрей сел на ступеньку ниже Елены. Она внимательно слушала возбужденную речь Андрея, опустив лицо на ладони.
Ее глаз не было видно, но Андрей внезапно понял, ощутил, что она вся присутствует здесь, с ним. Тогда он взял ее руку, и она спокойно и безропотно легла в его широких ладонях.
— Когда вырываешься из этого ада, — шептал теперь Андрей, — здесь все кажется необыкновенным. Ваша скука — для нас уют. Ваша бедность — для нас ослепительная чистота. А такую, как вы, не забудешь месяцы и годы… хотя бы и чужую, и не помнящую…
— Нет, я не забуду… — Пальцы ее прижались к его ладоням. Они сидели молча, потому что слова уже были не обязательны.
Кончалась ночь, беззвучная, овеянная сентябрьской прохладой. Серело небо, выходили из тени растрескавшиеся колонны дощатого крыльца, низкая пристройка и даже отдельные кусты зеленой живой ограды.
— Ну, милый, надо идти мне. Скоро будет светло. И потом… увидят, бог знает чего наговорят. Здесь у меня друзья — только малыши в школе, где я иногда помогаю учительнице.
Андрей, застигнутый врасплох, не нашедший в себе каких-то необходимых завершительных слов, так и не понявший, что же толкнуло к нему Елену, поднялся, еще раз поцеловал ее руки и ушел, громыхая шашкой.
«Боже, какой идиот, какой безнадежный идиот!» — говорил он сам себе уже на дороге.
Он был весь развинчен, и то хотелось ему броситься назад и постучать в окно Елены, где засветился огонек, то хотелось скорей бежать отсюда на фронт, где властвуют будни войны, чтобы выйти из-под очарования этого порыва, этой случайной встречи, в которой ему самому еще не удалось разобраться…
Рано на рассвете уехал Андрей на фронт, даже не успев переговорить об Елене с Серафимой. Подали лошадей, и кучер постучал кнутовищем в окно. Не было еще шести часов. Но поезд шел в десять, и когда Андрей и Ясинский, невыспавшиеся, все еще в послесвадебном угаре, проезжали через деревню, спал на холме помещичий дом, были темны окна Ганских.
Колеса вагона укачивали мысль об Елене. Как хорошо думалось Андрею среди чужих. Этой мыслью о любимой девушке можно было защититься от всего мира.
Но от железнодорожных беспорядков не спасли даже мысли об Елене. Поезд почему-то шел только до Минска. Разумеется, поезд на Молодечно уже успел уйти. Нужно было искать место для ночлега в негостеприимной столице Западного фронта.
Андрей шел по Соборной. Толпы фланирующих офицеров, врачей, сестер и санитаров. Писаря отдавали честь, подтягиваясь, как на параде. У городского сада нельзя было протолкнуться. Кто-то взял за рукав.
Малаховский глядел приветливо. Готов бы обнять, оцарапать седой щетиной. Высокая женщина в синей жакетке и в шляпке с вуалью улыбалась навстречу. Подавая руку, не сказала ни слова, не назвала никакой фамилии.
В толпе оба взяли девушку под руки. Девушка шла, покачиваясь, крепко задевая крутым бедром Андрея, шуршала шелком белья. Она посматривала на него бегучими взглядами каждый раз, когда полковник глядел в сторону. Потом она прижала его руку к груди. Близость податливой женщины волновала. Но мысли об Елене делали теперь это естественное волнение неприятным, как будто кто-то посторонний затевал игру нарочно, чтобы уронить его чувство. Андрей отпустил руку девушки и перешел на сторону полковника. Теперь полковник исподтишка кивал ему глазами на девушку, В кафе он шепнул:
— Обратите внимание, родная племянница Сухомлинова. У нее родители — помещики из-под Вильно. А теперь имение фьють… и она осталась на бобах…
— А дядюшка что же?
— Они не в ладах. Даже, кажется, на политической почве… Правда, замечательно?
— Вы давно с ней знакомы?
— Сегодня вторая ночь… Вы где ночуете?
— Не знаю, кажется, на вокзале придется.
— Я вас устрою. Я ведь знаю Минск, как свой карман.
Гостиница имела вид странный. Дом был одноэтажный, низкий, под толем, с глиняными стенами. Он расползался по голому двору, как большой распластанный краб. Когда-то здесь жила разбухшая еврейская семья, и пристройки создавались по мере роста семейных ячеек, лепившихся десятилетиями вокруг основной дедовской семьи. Но война распорядилась домом по-своему, Она сделала его меблирашками, проходной гостиницей, и уже нельзя было разобрать, кто здесь пришлый, кто свой, старожил. Часть большой семьи выселила полиция, очищавшая прифронтовую полосу от «подозрительных элементов», часть ушла на восток сама, подальше от опасных мест и поближе к сытным поставщическим делам и оборотам. Здесь жили две сестры милосердия, интендант и штабной священник, а в крайних комнатах обитали женщины, сдававшие углы и обеды открыто, а любовь — тайком всем желающим. Многие комнаты были проходными. Строители находили, по-видимому, излишним расходовать материал на коридоры. Люди мешали друг другу. Старики домоседы изливали накопленную за день сварливость на соседей, отчего дом с утра до вечера жил возбужденными голосами. Но молодежь, чувствуя себя на бивуаке, спокойно проходила в свой угол мимо внезапно оживающих ночью семейных кроватей и сравнительно сдержанно ругалась, когда на пути в кухню или уборную в темноте попадал под ноги сапог со шпорой или смятая женская туфля.
«Племянница Сухомлинова» жила в большой полутемной, в одно окно, комнате вдвоем с молоденькой еврейкой, которой можно было дать лет двадцать пять, а на самом деле было девятнадцать. Социальное неравенство било в глаза. Кровать племянницы министра стояла у окна за складной камышовой ширмой, сильно просвечивающей от ветхости шелковой обивки. Здесь же стояли развалистое — должно быть, часто сидели на его ручках — кресло раковиной и жестяной умывальник, а на стенах, под победным знаком алого китайского веера, изящно группировались открытки в количестве, достойном витрины газетного киоска. Соседкина кровать стояла одиноко, на виду, у голой стены, и выполняла самые различные функции.
— Мы и вас устроим, — сказала, вводя офицера к себе, племянница министра, которую соседи фамильярно звали Маруськой.
Соседка Маруськи, Фанни, шла по пятам и скромно сказала:
— Я пока еще свободна. — И, смотря уже на Андрея, прибавила: — У меня чисто. — Она подошла к своей кровати и откинула угол одеяла, под которым в полумраке показалась полоса белой простыни.
— А нет ли отдельной комнаты? — спросил Андрей.
— У Зуктерши есть, — сказала равнодушно Фанни. — Она сама переселяется к дочке… Только тогда надо платить пять рублей.