Тяжелый фильм — страница 2 из 4

Вспышка озарила чащобу.

Спиной к нему в свечении стоял Бог, но не тот, отец небесный, которому он тайно молился, а другой – низкий, простой и низменный, в сияющем облачении, еловом венке, вполоборота к нему, сжимая небольшую нестерпимо звучную кифару.

– Вот и ты, – сказал Аполлон.

Очнулся он в землянке на плащ-палатке, на охапке лапника, совершенно голым, укрытым по пояс шинелью. На низком ящике рядом в расстегнутой гимнастерке босой Тимофей тянул ему кружку кипятка. На земляном утоптанном полу были разложены тонконогие грибы.

А днем случилась история.

История простая и внезапная, как все истории, могущие повернуть жизнь и в один миг превратить мерно текущую пульпу фронтовых дней в пульсирующие сгустки предсмертного отчаяния и тупой бесконечной муки, которой нет конца.

Он попал в "Смерш".

Их группа выходила из окружения. Как их часть взяли в кольцо, когда это произошло, он и не знал. Только далекий лай собак, сухая пальба очередями, волны доносившейся непонятной резкой речи.

"Вот война – это почти что не со мной, это с той стороны, поодаль", – почему-то говорил он себе, увязая в зыбучем песке, шагая по редкому лесу, пронизанному солнцем.

Тимофей отставал от него на полшага. Еще с ним было три человека.

– Да уйдем, с ним-то не пропадешь, – цокал согласными Тимоха, катая по нижней губе тощий темноватый крошечный грибок.

– Отравишься, в последний раз тебя, балбеса, предупреждаю, – сказал он, когда они, наконец, вышли на ленту разъезженной дороги.

– Да я для сугреву, у нас все их идять-то, – оправдывался Тимоха, доставая из кармана, может быть, десятый гриб-заморыш.

– Ну, ты и мокша, не переделать тебя.

– А ты и не агитировай-то, самому-то и получше будет…

– Как со старшим по званию… – завелся было он, но был прерван визгом мотора выскочившей из-за поворота, прямо наехавшей на них легковой "Эмкой", разбрызгивающей колесами веера песка.

– Назад! Отступаете, предатели!!! – визгливо заорал выскочивший пучеглазый капитан, расстегивая кобуру.

– Да мы, тарыщ капытан, – было начал туркмен-старшина, но докончить не успел, пуля, попав в лицо, отбросила его, и он сложился, как сбитый городошный человечек.

– Ебаные суки, предатели… – бесновато орал капитан, переводя короткий ствол на окостеневшего Тимофея.

Он увидел дымящуюся дырочку ствола и темную маленькую шляпку грибка, прилипшую к Тимохиной губе, как пуговица.

Его члены сковал холод.

Он состоял из отдельных сочленений.

Как Голем.

Он выстрелил раньше. А может быть, одновременно. Но так как одновременность – его отдельно работающий ум знал это – относительна, а на войне тем более, капитанова пуля ушла в сосновый ствол, а его – в самый лоб смершевца.

Ему откуда-то было известно, что он пристрелил имнно смершевца. Раньше, чем теплый труп был обыскан вполне пришедшим в себя Тимофеем.

– Слышь ты, а он весь в пупырьях, инда как жаба, – сказал Тимофей, проводя по вздутой груди убитого. – Честно слово.

Он зачем-то ответил вслух по-детски:

– Честное слово врать готово.

Подтверждая эти слова, по кронам пронеслась волна тяжелого ветра, и весь лес заскрипел.

Пристреленный капитан под гимнастеркой был обряжен в специально тонкий жилет, простроченный в шашечку, и в каждом квадратике-кармашке что-то лежало: перстень, швейцарский хронометр, смятая золотая оправа монокля, кусок зуба с золотой коронкой, медальон с ангелом, крестик, короткая золотая цепь с брелоками, пергаментный пакетик белого порошка, целлулоидная коробочка с гандонами.

– Ничего не брать! Закопайте вместе с ним, – сказал он, отходя в сторону.

Его вырвало едкой желчью на яркие крапины барвинка.

– Товарищ старший лейтенант, я видел, как он пальцы мертвым фрицам кусачками отрывал, – заябедничал неизвестный солдатик, примкнувший к ним по дороге.

– А, черт с ним, – прохрипел он.

Тимофей придерживал его за талию, как молодайку, что вот-вот сползет в обморок.

– Во гадюка, пальцы-то мертвякам, – Тимоха сплюнул разжеванную шляпку в песок.

– Да он тебя б прикончил влет, как глухаря…

– Нет, я не глухарь, я – дрозд, – серьезно ответил Тимоха, глядя ему в глаза.

Они набились в легковую эмку.

И он повел ее куда-то, в другую сторону, в ту, о которой знал, что там совсем нет смерти. Пока.

Выворачивая юзом из выемок песчаной раскатанной дороги, а они увязали только раза два за этот бесконечный день, он вспоминал архаического бога, представшего ему ночью, и в слух его вливалась узкая звуковая струя.

Она начинала трепыхать, как северная стрелка командирского компаса, со свистом оборачиваясь вокруг метафизической оси, когда он не туда выкручивал баранку, упершись в развилок.

Они перескочили высокое, как рубец от ранения, важное шоссе и опять въехали в темнеющий лес… Через минуту тишину прорезала армада грузовиков. Урчание дизелей, перекличка солдат.

– Сосну я, – сказал Тимоха, – с тобой-то все одно не помрешь.

И он стащил с себя кирзовые сапоги и развернул портянки.

– А если засада? – спросил он.

– Не надо засады, – ответил Тимофей откуда-то с другой стороны своего мордовского сна.

Когда они, бросив черную легковушку в глубокой воронке, пришли в расположение какой-то части на окраине большого села, то все, как казалось ему, завершилось вполне благополучно. После краткого опроса их покормили, отправили в покосившуюся баню, где Тимоха парил его и мыл, вправлял какие-то суставы, как мать мордовскому ребенку, упавшему с качелей, думалось ему, простертому на скользком деревянном полке.

– Греция какая-то, отделение эфебов. Нет, ты там меня не трогай.

– А те чё, беда ли какая?

– А, шут с тобой…

Он не успел застегнуть галифе, когда в предбанник ввалились двое. Одинаково мрачные. Никакие.

– Этот? – спросил один другого.

– Руки за голову, пошли.

Он даже не стал спрашивать, куда, только посмотрел на голого красного Тимоху, только и сказавшего:

– Ну, так это…

Белой сутулой кариатидой он подпирал притолоку, белесо смаргивая.

Орден, его единственный орден Красной звезды, сорвали с его гимнастерки в косой хибаре. На лавке за столом восседал безглазый и безразличный бог.

– Раздевайся! – скомандовал тот.

Это он так сказал сам себе, в прошедшем времени: "Скомандовал т о т".

"Сейчас Тот завесит на весах мое сердце.

Ведь все уже кончилось.

А ведь ничего и не было.

На мне нет и царапины.

А если нет следов этой машины, этой войны, – значит, и ее нет".

Эта мысль забилась в его голове, вошла в мозг, как крутой штопор в пробку, – ведь то, что делали с ним, осмыслить было нельзя.

Ведь он, точнее, особенная его часть и самая главная, была уже далеко от этого места, где его тело предавали поруганию и муке.

Он со стороны, из далекого леса, видел себя, как маленькую теплую точку.

Потом еще себя – другого, переплывающего Волгу с подружкой, где на острове пьяные мужики вспугнули их любовь, и потащили ее, голую, и его любовь к ней за мокрую косу на свою лодку-гулянку.

Еще себя, – старым маленьким мальчиком под постелью умирающей матери – через много лет, в сером будущем.

Еще – над содрогающимися ягодицами отца, вбрасывающего семя в темно-розовую родную утробу…

Его пытали, чтобы назавтра расстрелять без долгого суда и следствия, так как от их длины на передовой, которая могла стать фронтом или тылом, не зависало ничего.

И вот он, как щепка или перо, коснулся поверхности событий и тут же вымок и пошел на дно.

Он видел самого себя, пеньковой веревкой примотанного к лавке как мумию, с оголенной жилой электрического провода в руке. Откуда взялось электричество в этой полусожженной деревне…

– На кого ты, падла…! – орал бальзамировщик и бил его по щекам. Касался другой жилой самых уязвимых мест его смертного тела.

– На кого?

– На Аполлона, – молвила с синим свистом другая, воспарившая далекая ипостась его естества.

– Вот и все, – прохрипел он в пену, забившую ему рот, когда лежал в картофельной гнили на дне неглубокого погреба, куда его бросили.

Доски, прикрывающие лаз в подпол, были сдвинуты. Старый часовой, сидя на корточках, глядел на него сверху.

– Вот ведь, прибьют ведь,- говорил сокрушенно пожилой солдат.

Он ничего ему не ответил.

– И как тебя, сынок… На воды хоть.

Спустившись в подполье солдат поднес фляжку к его губам.

– Свои ж и убьют, – бормотал он. – Свои ж…

Сереющее утро вернуло ему речь. Он сел на корточки, караульный кинул ему исподнее. Он натянул на себя рубаху и кальсоны.

Никто ничего не узнает о нем, исход предрешен.

– Дяденька, а передайте записку. Тут белобрысенький солдатик долговязый должен ошиваться, мы с ним вместе были. Есть у вас карандаш и какой клочок?

Старый посерьезневший солдат молчал какое-то время.

– На, пиши, все одно…

Он напечатал, как "ундервуд", в верхнем регистре печатными детскими литерами:


ТИМОШАДРУЖОКМЕНЯРАССТРЕЛЯЮТ


– Вот, передайте, хорошо, – попросил он.

Он не сомневался, что эта записка дойдет до адресата, которого на самом-то деле, может быть, и нет среди живых.

Его время пошло очень быстро, а все остальное замедлилось, стало утренним туманом, который не тает только на фотографиях.

В отличие от героев графа Толстого, он не задумался ни о чем торжественном перед своей последней битвой.

"Лажа, бойня, гниль" – он разминал пальцами пустое тело сгнившей и высохшей картофелины, из нее торчали ростки, как ручки и ножки архаической древней игрушки.

"Лажа, бойня, гниль, неолит", – сказал он тихо вслух.

Он потирал свои запястья, будто с него только что сняли цепи.

Никто никогда не узнает, о чем он подумал.

В тусклом свете он разглядывал на своем запястье, в том месте, где застегивают ремешок часов, интегральную формулу Лейбница.