Тяжелый фильм — страница 3 из 4

Дурацкая эстетская шутка.

У него – Лейбница, у Степана – Лапласа.

Нашли ведь старого татуировщика, платили ему немерено. Идиоты. Потом их обсуждали на комсомольском собрании.

Господи…

"Вы не студенты-отличники мехмата, а примитивные дикари эпохи неолита…" И это она ему так сказала…

– А сношаться со мной и Степаном было не примитивно?

– А отбивать тебя от настоящих дикарей на Шумейке было не примитивно?

Вопросы множились в нем.

Он должен был еще напомнить ей…

– Ведь я тогда схватил палицу, пока ты натягивала мокрую шкуру и комкала мои плавки.

И зачем он только это думал.

Но ведь тогда их защитил на самом деле Бог. Он возник из густого тальника и только поднял руку, как оба пьяных дегенерата остолбенели, вросли в песок.

– Но ты ведь его… его нестерпимого сияния не заметила…

– Ну, дурак, вылезай нахер…

– Отчего же, я не дурак.

Все оставшееся военное время, если о времени можно сказать "оставшееся", было для него как кино, – под стрекот проектора, черно-белого.

Цвет стал появляться только к поздней зиме 45-го, перед демобилизацией из оснеженного раздолбанного Дрездена.

Какой там Цвингер…

Только в Потсдам на экскурсию их и свозили – в Цецилиенхофе на шахматных мраморах полов чернели вмятины от удалой победной скифской пляски.

"Неолит всех победит", – думал он, разглядывая затейливую геометрию припорошенного легким европейским снежком дворцового садика. Уступы сбегали вниз, к пустому фонтану.

Молодые победители топтали высохший розарий, играя в снежки.

"Теперь все можно", – думал он.

– Почти что все, – сказал он вслух снежной бабе. В ее срамном месте кудрявился венчик белобрысого шиньона.

"Вот, Тимошина коса…" – глупая зимняя мысль холодила его сильнее сырого немецкого воздуха. Ведь Тимофей исчез, и вокруг него были теперь совершенно незнакомые ему люди. Они восставали, фокусировались по утрам из тумана и чуть позднее насыщались цветом и обретали зычные голоса, но не сразу, а только к скудному времени армейского завтрака.

А существовало ли это время вообще, и из чего теперь оно теперь состояло, – было ему неизвестно.

Он после подполья, в смысле после погреба, условного погребения, не мог почувствовать своей прежней силы, противостоящей смерти.

Он был переведен в некий тыловой департамент и занимался лишь тем, что переносил из помещения в крытый грузовик карты, планшеты, таблицы, синие тяжелые папки, чертежный инструмент, пузырьки с тушью, вязаночки карандашей, а потом из крытого грузовика перетаскивал это в новые и новые здания.

Словно прошивал скрытым швом европейские холмы и равнины, оставляя в зданиях узелки своего недолгого присутствия.

Но эти свидетельства, следы, знаки наличия были на удивление ненадежны и таяли к вечеру вместе со временем хронометра и высоким или низким светом. Они не перемешивались ни со звуком губной гармошки, ни с гоготом зубоскалов, ни с треском движка, и никогда – с мылким воздухом субботней бани, где на него по-всякому пялились, смотрели вскользь и прямо.

Он вскоре научился конденсировать вокруг себя тонкий эфир тумана и тогда делался непроницаем совершенно.

И освобожденный ум его светлел, как немецкие небеса ранним вечером, перед тем как вступить в ночь.

В этой темноте он любил пребывать до самого утра, хотя настоящее утро не имело к его утру никакого отношения.

Серый испод сумерек пять, а потом и шесть раз прошивали хриплые царапины курантов маленького городка в часе езды на юг от Дрездена. Словно личинки моли, протравливающие мех.

И если дул северный ветерок, то он доносил вкус сырого дыма и белой штукатурки из торжественного города, ставшего диким языческим городищем.

Людишки возились в циклопических завалах битого обгорелого кирпича.

Конец их механической работе не был виден никому.

Он казался себе прекрасно работающим отчужденным плотским устройством, механически перемалывающим время, невзирая на все перипетии минувшего… Которое его действительно минуло и миновало, в смысле обошло и не задело. Он был, то есть не был, а наличествовал, осуществлял настоящее время этого грустного глагола, став для себя самого и историей, и мифологией, и былью.

Им разрешалось что-то увезти с собой, как говорили, отправить "малой скоростью" некую репарацию. И была целая иерархия легально отправляемых объемов, их можно было бог знает чем прекрасным трофейным заполнить.

Белый слон в золотой диадеме должен был пройти по главным улицам его ликующей заплаканной отчизны.

Но ему совсем ничего не хотелось, и он испытывал к этим изнуренным и призрачным вещам чувство гадливости.

Как к тому смершевцу, отрезавшему, откусывавшему пальцы.

Ему чудилось, что он должен прихватить с собою еще и себя самого, свою часть, удвоиться, стать замкнутым анероидом в ореховом дупле, бронзовой астролябией или розово-перламутровыми внутренностями аккордеона.

Он слушал почти понятную притихшую и деликатную немецкую речь, обтекающую его, как вода лодку, привязанную к якорю.

Ему неприятно было быть победителем, так как ничего победоносного в себе он не различал.

Он шлялся по окрестностям оснеженного к Рождеству городка. Заглядывал в разрывы циклопических каменоломен, таких глубоких, что за время полета камня до дна можно было продекламировать знаменитую строфу:

Также и времени нет самого по себе, но предметы

Сами ведут к ощущенью того, что в веках совершилось…

Это Лукреций. "О природе вещей".

Но он-то ничего не знал о природе – своей собственной и, конечно, всех остальных вещей в послевоенном утихшем мире.

Он ложился на серый травянистый обрыв, на край земляного шрама, смотрел вдаль, где терялась глубокая рана заброшенной гранитной выработки.

Он разглядывал тихо ползающих насекомых.

Ему давно, с того самого момента, когда архаический Бог поманил его в прифронтовую чащобу, все казалось тихим и медленным. Ведь тогда, перед своим расстрелом, он напрягся в последний раз, и теперь, глядя на муху, двигающуюся в стекле воздуха дискретными толчками, он вспоминал тот последний быстрый бренный путь. Тимоху, сползающего из своего множащегося тела на рычаг редуктора скоростей, – вбок, на его плечо, рваными фазами наклоняющегося на выломанный бардачок или откидывающегося назад, словно его отталкивала набегающая дорога, животный и теплый дух его портянок, извивы пути, и силу, силу, помимо воли выкручивающую и отпускающую скользкий черный руль, словно судьбу, не имевшую к нему теперь никакого отношения.

Крохотные луговые тонконогие грибки росли под кочкой…

Похожие на те, что жевал Тимофей…

И он, подрезая ногтем их ножки, насобирал целую пригоршню заморышей.

– Токмо не боле пятка зараз… – сказал Тимоха, опускаясь рядом и кладя свою белобрысую башку на его вытянутые бедра.

– Ты что, из каменоломни? – спросил он, ероша его патлы.

– Из ломни, ломни, ломни, ломни… – ответил Тимоха, как тяжелое неблизкое эхо.

– Тебе дед тогда записку от меня передал? – спросил он шепотом, близко наклоняясь к его неподвижному уставившемуся в небо лицу, приоткрытым губам.

– Дал-дал-дал-дал… – донеслось до него откуда-то сверху.

Уже совсем завечерело, и крупный темный дрозд пролетел над ним так низко, что он почуял на своем лице жесткие взмахи его крыльев.

Он стряхнул с галифе несколько светлых прямых волосков.

Из каменоломни доносился знакомый и поэтому жуткий звук. Свист перерастал в грохот. Какие-то идиоты спустили с отвала вагонетку, и она мчалась в темный тартар, тартарары, набирая непомерную для этих уютных окрестностей скорость.

Вдалеке уменьшалась фигурка.

"Отче наш, сущий на небесах…" – зашептал скороговоркой он.

Пошел медленный рождественский крупный и нехолодный снег.

Он возвращался в свою казарму.

Нагрудный карман его гимнастерки оттопыривала крошечная горстка игрушечных слабых грибков.

Поезд только в сорок шестом году довез его до родины.

Над медленным составом вилась стайка разнопородных ангелов.

Он удивлялся их разнообразному виду.

Некоторые своим истовым облачением походили на павлинов, фазанов, были похожие на разряженных немецких кукол, что он видел в руинах Дрездена.

Они словно фениксы – восстали из пепла.

Там был еще один, нравившийся ему больше всех остальных, – он походил на народную нищую тряпичную ляльку.

Эта стая словно тянула невидимую лямку их состава, переползавшего из луговины на холм – медленно и лениво.

Иногда, чтобы как следует ими полюбоваться, когда они подлетали совсем близко, он высовывался из разбитого окна по пояс. Ему казалось, что его прекрасное тело прибавляется крыльями и вот-вот примкнет к восхитительному беззаботному сонму летунов.

Они бы смогли взметнуться вверх, в небеса перед немногими тоннелями, когда поезд, задыхаясь в дыму, медленно их проницал.

Он ехал домой.

Хотя что он должен был там делать? Жить?…

Главное чувство, главный трофей, вынесенный им с войны, – окончание не только боев, но и всей жизни вообще.

Он вез с собой в волжский город большую перемену, о ней он только смутно догадывался, но чуял ее мощную молчаливую силу, громоздившуюся за его спиной.

Принадлежал ли он после всего случившегося к роду человеческому?

Он не знал.

Он был растерян в прямом смысле этого слова, так как теперь его стало много, он был не один. По меньшей мере был кто-то еще. С ним. Он приносил ему на стоянках кипяток в мятой кружке. Растирал затекшие плечи и спину. Облегчал его тело, громоздящееся на гладкой деревянной полке, и он становился небольшим облаком на линии горизонта.

В тридцать два часа и сто девяносто три минуты…

Голос лучшего друга декламировал на непонятном языке, переполненном клубками шипящих, торжественного Лукреция. Но это была не латынь.

Города и выселки, как кариозные челюсти, сменялись брошенными печальными полями.