На каждой станции и полустанке образ полубога был помещен в специальное народное капище.
Ни одна муха не смела приблизиться к полубогу. Усатый восточный отец осеменял своим всепроницающим взором всех, кто смел даже мельком взглянуть на его неизъяснимо прекрасный лик.
И он ужасно боялся зачать от него и всегда опускал очи долу.
Но чем ближе и ближе он подбирался к своему родному городу, тем умиротвореннее становился.
Словно ключ, попавший в створ своего замка, – все бороздки и выемки совпали.
Он только ждал поворота.
Против часовой стрелки.
Но ведь времени самого по себе не было, он столько раз убеждался в этом.
"Тогда в другую сторону – от заката к утренней заре", – говорил он, успокаивая себя, вступая в серый сумрак жизни.
В своей постели, в своей комнате ему снился сон, как в стихотворении Лермонтова "В полдневный зной, в долине Дагестана…"
Только вместо зноя – сырое раннее утро, стекшее с темного бугра.
Вместо долины – задки сожженного партизанами сельца.
И он сам – в белых подштанниках, сползших до середины ягодиц, докопав не глубокую яму, а какую-то канаву, снимает подштанники и протягивает их старому солдату и голый – боком, боком – будто выпадает из сырого воздуха веером своих черно-белых согбенных фигур.
Он сползает на неглубокое дно.
За завтраком он бьет серебряной истончившейся ложечкой по яйцу в подставке, сваренному вкрутую. По тупому сфероиду яйца, вспоминая битвы "остроконечников" с "тупоконечниками" Джонатана Свифта.
Он улыбается.
– Господи, куда же твой Лейбниц подевался?
– Мамочка, что ты такое говоришь, какой еще такой "твой Лейбниц"?
– Да татуировка на левом запястье, формула такая красивая, ты из-за нее чуть с четвертого курса не загремел. Ты что, свел? А почему ж тогда, скажи-ка на милость, даже шрама нет?
– Он под опереньем…