Тяжелый песок — страница 29 из 60

, раньше Лева брал верх над другими, теперь другие взяли верх над ним. Примитивный, обывательский подход, но мать была человеком неискушенным в таких делах, жила в маленьком городке на Украине, не будем судить ее слишком строго. К тому же она сознавала свою ответственность за судьбы остальных детей, все мы теперь под огнем, а Лева все равно обречен, помочь ему ничем нельзя, даже если будешь рвать на себе волосы.

Пришлось примириться. Никто не мог вычеркнуть Леву из памяти, но жизнь вошла в свою колею, такая у жизни способность: куда бы ее ни забрасывало, куда бы ни закручивало и ни выворачивало, все равно она возвращается на свою колею, тем более что никто из нас, кроме Левы, не пострадал. Я не хочу представляться чересчур прозорливым, чересчур проницательным, теперь многие стали умными задним числом, но про себя могу сказать: я ни секунды не сомневался в невиновности моего брата. Я не бог весть какой политик, но газеты читал исправно, читал все отчеты о процессах, это звучало как будто убедительно, но отчет о процессе Сидорова и моего отца тоже был помещен в газете и для человека, не бывшего на суде, тоже, наверно, звучал убедительно, хотя это и была липа. Я слишком хорошо знал Леву, чтобы поверить, что он – убийца и шпион, я слишком уважал нашу партию, чтобы допустить мысль, будто ее возглавляли убийцы и шпионы. Но многие верили в их виновность, верили искренне, потому что рядом с беззаконием совершались исторические дела, страна превращалась в индустриальную державу, народ строил социализм, и мои братья и сестры – без Советской власти, кем бы они были? И поселить в них сомнение я не имел права. Единственное, что мы, не сговариваясь, решили, – это не причинять лишней боли родителям, не говорить при них о Леве.

Так проходит несколько месяцев, может быть, полгода, мы не то чтобы примирились с Левиной судьбой, но как-то свыклись с мыслью, что его постигла такая горькая участь. Что же касается его вещей, то хотелось сохранить что-нибудь на память, хотя бы фотографии, но что поделаешь. Обойдемся его детскими снимками, только бы не ходить к Анне Моисеевне, не унижаться, да она, наверно, выбросила или сожгла его фотографии.

И вот, как я уже сказал, проходит полгода, и приезжает наш земляк из Чернигова и сообщает, что Анна Моисеевна тоже арестована и ее постигло то же, что и Леву, – десять лет без права переписки.

– Отзовутся ей наши слезы, – сказала мама, – теперь все на себе испытает, мерзавка! Пальцем не пошевельнула, дрянь такая, чтобы помочь Леве, жена называется! Продала мужа, гадина! Пусть бы ее расстреляли, сволочь такую!

Но меня это известие не обрадовало, тем более не утешило: от этого не легче. И скажу честно, мамино злорадство было мне не по душе. Приложила Анна Моисеевна руку к Левиной судьбе или не приложила, это не доказано и, в сущности, не имеет никакого значения: Лева все равно был обречен; скорее всего, ее саму посадили за Леву, как жену. Безусловно, она мерзавка, не помогла Леве, не сочувствовала нашему горю, но ведь остался ребенок, девочка, Оля… Забрали родственники Анны Моисеевны? Не известно. Жаль было девочку, в пять лет круглая сирота.

Прошло несколько горьких месяцев, еще, может быть, полгода прошло или чуть меньше, и вот получаем мы письмо из села Диканьки Полтавской области. Помните Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Так вот, из этой самой Диканьки получаем мы письмо от Анны Егоровны, бывшей Левиной домработницы, – просит приехать, Олечка у нее, увезла она тогда Олечку из Чернигова и не знает, как быть: своего дома нет, к людям с ребенком не берут, родные ее, Анны Егоровны, все работают, не на кого ребенка оставить, и выходу никакого нету, так прямо и написано: «выходу никакого нету», – и просит она приехать и решить, как, мол, поступать дальше, и адрес указывает.

Задача?!

Мать, конечно, ничего не хочет знать.

– Какое нам дело до этой девочки? Она нам родственница? Она Левина дочь? У ее матери нет родных?! Где ее бабушка, дедушка, дяди, тети? При чем тут мы?!

– Есть, наверно, родственники, – соглашаюсь я, – но Анна Егоровна может не знать их адреса.

– Нас она нашла и их найдет.

– А если не найдет?

– Отдаст в детский дом, не она первая, не она последняя.

– Лева ее любил.

– Любил… Он эту Моисеевну тоже любил. Ты что, собираешься посадить мне еще девчонку на голову? Этого не будет никогда!

Я вовсе не собирался забирать девочку. Куда, спрашивается, ее забирать? Но отойти в сторону я тоже не мог. Анна Егоровна совсем чужая женщина и та не бросила ребенка, а могла бросить: кто ей Оля, небось она таких девочек перенянчила не знаю сколько, а ведь не бросила… И если бы она могла найти родственников Анны Моисеевны, то, конечно, нашла бы. Значит, не нашла. Особенно насторожила в ее письме фраза: «выходу никакого нету». Из этой фразы я понял, что она не может отдать Олю даже в детский дом, нет документов, а без документов куда ее деть? Что же остается? Завезти на вокзал и оставить, заберут в приемник, а оттуда в детский дом? Конечно, Анна Егоровна не такой человек, но и самого лучшего человека обстоятельства могут довести до крайности.

И решил я поговорить с отцом. Отец не видел ни Олю, ни Анну Моисеевну, в наши с мамой споры не вмешивался. И когда остались мы с ним один на один, я ему говорю:

– Что-то надо решать с Олей.

– Забрать? – спрашивает отец и смотрит на меня.

И по тому, как он это спросил и как посмотрел на меня, я понял, что отец тоже переживает за эту девочку.

– Некуда забирать, – отвечаю я, – маме хватает и нас, и Дины, и Саши, и Игоря. Но надо пристроить девочку, надо помочь этой женщине, может быть, поискать родственников Анны Моисеевны.

И я излагаю свои соображения насчет документов и свои опасения, что девочка в конце концов останется на вокзале, потому что другого выхода у Анны Егоровны нет. И вижу, это предположение подействовало на отца, он, как и я, мысленно представил себе девочку, брошенную на вокзале, и эта картина засела в его голове, как и в моей. И хотя он сказал только два слова: «Надо подумать», – я понял, что отец на моей стороне.

В этот же день или, может быть, на другой, не помню, возник за ужином разговор о деле, которое мне предстояло сделать в выходной. Не помню сейчас, какое именно дело, разве запомнишь все житейские мелочи, знаете, как это бывает в семье, – скапливаются дела на выходной. И мама говорит: «Борис, будет у тебя выходной, надо сделать то-то и то-то».

И тут отец:

– Борису надо отработать этот выходной, чтобы на следующей неделе иметь два свободных дня.

– Зачем? – насторожилась мать, по тону отца сразу догадалась, что он задумал что-то отдельно от нее.

– За один день в Диканьке он не управится, – отвечает отец.

– Что он, интересно, потерял в Диканьке?

– Нужно решить с девочкой, куда-то определить ее.

– Решайте, определяйте! – объявляет мать. – Но мне ее не нужно, и видеть не хочу, хватит, насмотрелась в Чернигове.

– Рахиль, – говорит отец, – никто тебе ее не навязывает, можешь быть спокойной. Но мы не звери, Рахиль, мы люди и не можем бросить ребенка в таком положении. Борис поедет, все выяснит и поможет найти ее родных.

И мать замолчала, увидела, что отец принял категорическое решение. Он редко их принимал вопреки воле матери, но уж если принимал, то окончательно и бесповоротно. И я отрабатываю свой выходной, договариваюсь, что присоединю его к следующему, и готовлюсь выехать в Диканьку… Но ехать мне не пришлось…

Дня за два до выезда, а может быть, даже накануне, точно не помню, прихожу вечером с работы и вижу во дворе на скамеечке – кого бы вы думали? – Анну Егоровну и Олечку. Сидит, понимаете ли, на скамеечке Анна Егоровна, рядом большой узел, а у ног ее играет Олечка, ковыряет что-то щепкой… А неподалеку Игорь, ему уже тогда было года три, играет сам по себе. Оля, выходит, тоже сама по себе, а на самом деле приглядываются друг к другу, и я сразу по этой картине оценил обстановку: мать их не познакомила, не сказала, мол, поиграйте, дети; может быть, наоборот, развела их, сказала Игорю: «Играй у дверей, чтобы я тебя видела, и никуда от дверей не отходи». И по тому, как одиноко сидела на скамейке Анна Егоровна и как Оля играла у ее ног, а сидели они на самом солнцепеке, хотя дело и к вечеру, было видно: сидят давно, несмотря на жару, – Анна Егоровна в теплом пальто, на плечах спущенный с головы пуховый платок, на скамейке, рядом с узлом, – пальтишко и берет Оли; они одеты по-зимнему, приехали со всеми своими пожитками и походили на беженцев. И я понял, что мама их приняла так же, как в свое время приняла меня с ней Анна Моисеевна. Мать хорошая, даже выдающаяся женщина, но довольно мстительная, обид не забывала. Я даже не был уверен, что она их накормила, и действительно, увидел, как Анна Егоровна достала крутое яичко, очистила, посолила и дала Олечке… Вот так вот…

Мама была на кухне, и по ее лицу я понял, что она этих людей к себе не пустит, будет на этом стоять твердо и до конца.

– Давно они здесь? – спросил я.

– С утра сидят, – ответила мать, гремя кастрюлями и не поворачиваясь ко мне.

– Ты их накормила?

– Тут не ресторан.

Я вышел во двор, поздоровался с Анной Егоровной, погладил Олечку по голове, присел рядом и спросил:

– Где Олечкина метрика?

– У меня, – отвечает и достает из глубины своего пальто завернутую в газету метрику. Я ее разворачиваю и читаю: мать – Анна Моисеевна Гуревич, отец – Александр Петрович Палевский, первый, стало быть, муж Анны Моисеевны.

Значит, мое предположение: Анна Егоровна не отдала Олю в детский дом из-за метрики, – отпадает. Но спросить, почему она этого не сделала, у меня, понимаете, язык не поворачивается. Как будто что в этом страшного? Я знаю много хороших людей, прекрасных специалистов, которые воспитывались в детских домах, но спросить у этой женщины, сидящей на солнцепеке в зимнем пальто, почему она не отдала чужого ребенка в детский дом, а забрала к себе, возится и мучается с ним, – задать такой вопрос я не мог. Это было бы не вопросом, а предложением отдать Олю в детский дом, но ведь не за этим предложением она приехала, это она могла сделать и без моего совета, а не сделала.