Я ее в первую минуту не узнал, отвернулся, потом вдруг до меня дошло… Соня! Я опять оглянулся, лицо в морщинах, ничего не поделаешь, тридцать лет прошло, как-то усохла, уменьшилась, может быть, соблюдала диету, прическа модная и брючки. И хотя все давно прошло, проехало, сердце у меня дрогнуло: ведь я любил ее когда-то. Когда я обернулся, она отвела глаза. Погас свет, я смотрю на экран, но не могу удержаться, опять оглянулся и вижу, ее нет, ушла…
Почему ушла, почему не захотела встречи, ведь мы уже старые люди?.. Может быть, поэтому и ушла, стыдилась своей старости, хотела остаться в моей памяти такой, какой была тридцать лет назад… Не знаю… Рассказал это я вам просто так, для финала.
На чем я остановился? Да, на том, что уехал из Калинина… С работы меня отпустили. Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Когда я вернулся из Ленинграда, меня тут же вызвал начальник, Василий Алексеевич Бойцов, и объявил, что на фабрике скандал: я будто бы дал вредительские нормы выработки и должен немедленно представить подробную объяснительную записку. И после него меня вызывает в свой кабинет заведующая отделом кадров Каменева, она же начальник спецчасти, запирает дверь, вынимает папку с моим делом и начинает «уточнять» насчет родственников в Швейцарии и так далее. Пренеприятная толстая баба, занимала одно время ответственные посты, но ввиду неграмотности и склочности съехала, однако сохранила повадки ответственного работника, к тому же на кадровой работе, шутка сказать, вид у нее такой, будто она все про всех знает и держит в своих руках судьбу каждого, и это до некоторой степени так и есть, она могла здорово напакостить. И потому, что она меня вызвала, я понимаю, что склока с нормами затевается большая, но я нисколько не беспокоюсь: это они не знают, в чем дело, а я знаю, они случайные люди в нашем производстве, а я на нем вырос. И отвечаю Каменевой, что в моем личном деле все есть, добавить мне нечего и разговаривать с ней тоже времени нет, адье! Она даже рот разинула от удивления.
Коротко дело заключалось в следующем. Жизнь идет вперед, появляется новое оборудование, новая продукция, новые операции, и потому тарифные справочники устаревают и требуют коррективов. Я написал в Москву, попросил изменений. Изменения разрешили, но ответ пришел в одном экземпляре, у нас в области много обувных предприятий, а машинистка в совете одна, у нее вагон работы, и эта инструкция может пролежать на машинке месяц, а то и два. И чтобы дело не стояло, тем более я уезжал в Ленинград, я пошел на фабрику, взял у Броневского нормативные справочники и своей рукой внес изменения, полученные из Москвы, а ему велел пересчитать расценки. Но он был занят беготней по учреждениям за пайками и талонами, пересчитал расценки частично, одни да, другие нет, рабочие запротестовали, и Броневский все свалил на меня, показал справочники, на них исправления моей рукой, справочники старые, потрепанные, в них и до меня вносились поправки – в таком виде они имели неубедительный вид, – тем убедительнее выглядели обвинения Броневского в мой адрес, а я был в отъезде, в Ленинграде, и оправдаться не мог. И Броневский настолько был уверен в моем поражении, что разговаривал со мной как с конченым человеком.
– Вы, – говорит, – посмотрите на свои каракули, в них можно разобраться? Откуда вы взяли эти цифры? С потолка? И откуда такие названия – ведь вы себя считаете обувщиком!
Опять не хочу загружать вас деталями, но в каждом деле есть особенности терминологии, иногда одни и те же вещи называются по-разному, иногда разные вещи называются одинаково, эти тонкости терминологии Броневский, как человек нерусский и к тому же чересчур самоуверенный, не знал.
Я ему не возражаю, все просмотрел, все уяснил, вернулся к себе и говорю Бойцову:
– Нашей вины нет, можете быть спокойны. Давайте созовем совещание, пригласим представителя из Москвы и разберемся.
Бойцов хотя и был, как я говорил, человек несколько усталый, но вместе с тем опытный и в нужную минуту решительный. Дать меня угробить – значит подорвать престиж нашего учреждения, никакому руководителю этого не хочется. А может быть, вообще не хотел меня гробить, его самого достаточно трепали. Во всяком случае, он со мной согласился.
Приезжает представитель из Москвы, созываем совещание, приглашаем мастеров с фабрики, из районов, слово дают Броневскому: мол, какие у вас претензии… И он произносит разухабистую речь, обвиняет меня в невежестве, называет термины, которых не знает, и, желая подольститься к рабочим, говорит: вот в этом кабинете (совещание шло в кабинете Бойцова) на полу ковер, а на фабрике часто портится душ, – в общем, бьет не только по мне, но и по руководству и оглядывается на Каменеву, стакнулся со старой склочницей, она его вдохновила на «разоблачения».
Вы, надеюсь, понимаете, какой блин я из него сделал. Представитель из Москвы подтвердил, что ничего я сам не придумал, инструкцию дала Москва. Мастера высмеяли Броневского за то, что он не знает терминологии. Каменева сразу сориентировалась и объявила, что не позволит коммерсантам из Варшавы порочить советских специалистов. В общем, ничего хорошего ему эта интрига не принесла. Дальнейшей его судьбы не знаю. После совещания я подал заявление об увольнении ввиду возвращения в родной город, моя фабрика прислала запрос с просьбой вернуть меня обратно.
Бойцов не хотел меня отпускать.
– Чем мы вас обидели?
– Ничем, – отвечаю, – но так сложились семейные обстоятельства, надо возвращаться домой.
– Ну что ж, – говорит, – насильно мил не будешь. Я вашей работой доволен. И вы не поминайте нас лихом.
Искренне сказал, трогательно.
И я ответил:
– И я вас, Василий Алексеевич, благодарю за доброе отношение и всегда буду вас помнить.
Так хорошо и душевно мы с ним простились. И это приятно: каждая работа – часть твоей жизни, и расставаться надо по-человечески.
В марте сорок первого года я вернулся в родной город, в родной дом, на родную фабрику.
Что вам сказать? Дым отечества… Все, как говорится, течет, все изменяется, уходят одни люди, приходят другие, и все же если ты возвращаешься в город, где родился и вырос, он для тебя тaкой же, какой и был: дуют те же ветры, идут дожди – такие же самые дожди, и солнце светит – солнце твоего детства.
Вы понимаете, как были рады мне отец и мать. Но, с другой стороны, неудача, крушение любви, неоправданные надежды… Отец – ни слова, никаких расспросов, мужское дело: сошелся – разошелся… Мать пыталась держаться так же и все же не утерпела и заговорила об этой вертихвостке.
Я мягко, но решительно прервал:
– Ее не было, нет и не будет.
Больше мы о Соне никогда не говорили.
После Сони, после Броневского, после передряг на старой работе я с особенной радостью и удовольствием ощутил устойчивость и спокойствие нашего дома. Отцу – пятьдесят один, матери – сорок восемь. Одной морщинкой больше, одной меньше, красивого человека и морщины украшают. Они прожили вместе тридцать лет, эти тридцать лет не были, как один день, много дней, ясных и ненастных, ненастных больше. Видели вы одинокое дерево на прибрежном утесе? Сквозь камни пробилось оно корнями к земле и стоит, несокрушимое для бури, для шторма, для свирепых и беспощадных волн. Таким могучим деревом и была любовь моих родителей. Она была опорой и для них, и для тех, кто возле них.
Вечер, все дома, мама гладит, раздувает утюг, широко раскачивает его, утюг тяжелый. Помните, были такие большие высокие утюги, в них тлел уголь, в зубчатых прорезях мелькали красненькие огоньки? Мама слюнявит палец, дотрагивается до утюга, горяч ли, набирает в рот воды, брызжет на белье, и оно, чуть влажное, прижатое горячим утюгом, отдает паром и уютным, свежим, домашним запахом… Между прочим, будучи детьми, мы тоже любили набирать в рот воду и брызгать на белье; если мама не слишком торопилась и была в хорошем настроении, она нам это разрешала, оказывала такую милость…
Отец раскладывает на столе контурную карту, зовет Олю и Игорька, те уже бегут с цветными карандашами…
В прошлом году Люба хотела забрать Игоря. Но отец и мать сказали:
– Будущей осенью ему в школу, тогда заберете, а пока пусть поживет у нас, воздух здесь получше, чем в Ленинграде.
На том и решили, и, значит, Игорь доживал у нас последнее лето. Что вам о нем сказать? Белобрысый, как его отец… Люба тоже была блондинка, но темная, а Володя с севера, Игорь в него, коренастенький, здоровый бутуз. Но Володя был выдержанный парень, а Игорь… Это что-то невообразимое, точь-в-точь его дядя Генрих, мой дорогой братец; что он был в свое время, как от него стонала улица, я вам рассказывал. Таким рос и Игорь. И дрался он точно как Генрих: налетал на противника и руками и ногами, ошеломлял таким наскоком, типично хулиганская манера драться, и всего ведь каких-то семь лет от роду. Все деревья были его, все крыши, сараи… Разбитый нос, синяки, ободранные коленки, расцарапанные локти… Но, между прочим, мальчик был довольно ласковый, когда я читал ему, он прислонялся ко мне и внимательно слушал. И знаете, в нем было известное благородство, не обижал Олю, та уже ходила в третий класс, тихая, застенчивая девочка, ей пришлось преодолеть в доме отчужденность, даже враждебность, и, кроме того, на улице между детьми секретов не бывает, что знают взрослые, то знают и дети: и чья она дочь, и кто ее настоящий отец, и кто не настоящий, – словом, все это, перепутанное в детском сознании и помноженное на наивную детскую беспощадность, предъявлялось Оле, всем здесь чужой, и маленький Игорек, семь лет, что он понимает, ему бы вместе с другими дразнить Олю, – нет, чуть что, лез драться, защищал ее, не давал в обиду.
И мы хорошо относились к Оле, мама со временем тоже примирилась, потому что с этой девочкой незримо витала в доме тень так нелепо погибшего Левы. О нем, о Леве, мало говорили, но много думали, и когда мать вдруг вздохнет, а отец задумается, – это Лева…
Значит, раскладывает папа карту… Контурная карта – это, скажу вам, замечательное изобретение, когда хочешь приучить детей к географии. Вы же помните, на контурной карте только голубые ниточки, кружочки и больше ничего. Надо написать, что это Волга, тут Ока, там Кама, нужно разрисовать коричневым горы, зеленым низменности… Но не это было главным. Любое путешествие мы обычно начинали с нашего города. Искал