Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама — страница 31 из 70

Точное знание обстоятельств и даты появления тех или иных строк далеко не всегда необходимо для понимания текста. И в этом случае тоже – сам этот последний стих в его окончательном варианте звучит настолько мощно, что пояснения могут казаться избыточными. Но они возникают, самые разные, например, такое: «У строки “И меня только равный убьет” может быть только один, осознанно исполненный справедливой гордости не только за себя, но и вообще за чудотворное явление Поэта в словесности мира, высокий смысл. Он скромно намекает – поэтому не сразу пронзает сердце своей истинностью – на то, что “равных” – кому под силу убить поэта – нет, не было и никогда не будет. Собственно, это и есть залог бессмертия Поэзии…»[314]. Иными словами, это строка не о будущей гибели, а о вечной жизни поэзии.

Другое пояснение предложено Григорием Кружковым:

«“И меня только равный убьет”. Существует много разных интерпретаций этой последней строки стихотворения Мандельштама; но самый общий смысл проясняется, как ни странно, если перевести это предложение на английский язык. По-английски “равный” – пэр (peer). Одно из главных прав, данных Великой хартией вольностей, было право баронов быть судимыми только судом пэров, то есть судом равных (judicium parium). “Равный” – это вообще понятие феодальное, иерархическое. Для рыцаря есть нечто похуже смерти – бесчестная смерть. Казнь тем и позорна, что это смерть от руки палача – человека подлого сословия. Эдмунд в “Короле Лире”, сраженный на поединке воином, скрывшим свое лицо и имя, успокаивается, узнав перед смертью, что сразивший его – человек не менее высокого происхождения (его брат Эдгар). Мандельштам в финале своего стихотворения заявляет свое право на суд равных»[315]. Об этой же параллели позже писал Демьян Фаншель – он прямо возвел мандельштамовскую строку к Великой хартии вольностей[316]. Итак, в финале речь идет о справедливом суде равных или о бессмертии – так ли это? как согласуются предложенные толкования последней строки с общим смыслом стихотворения?

«Волк» содержит целый ряд аллюзий на стихи других поэтов, от Пушкина до Багрицкого, рассматривать весь этот ряд сейчас мы не будем, а попробуем прежде всего восстановить жизненный контекст стихотворения. В начале 1930-х Мандельштаму перспектива его личного существования виделась такой: тюрьма и ссылка или насильственная смерть, примеры были перед глазами, и ничего другого не просматривалось. Надежда Яковлевна по этому поводу писала впоследствии: «Из всех видов уничтожения, которыми располагает государство, О.М. больше всего ненавидел смертную казнь, или “высшую меру”, как мы тактично ее называли. Не случайно в бреду он боялся именно расстрела. Спокойно относившийся к ссылкам, высылкам и другим способам превращения людей в лагерную пыль – “мы ведь с тобой этого не боимся”, – он содрогался при одной мысли о казни. Нам довелось читать сообщения о расстрелах многих людей. В городах иногда даже расклеивались специальные объявления. О расстреле Блюмкина (или Конрада?) мы прочли в Армении – на всех столбах и стенах расклеили эту весть. О.М. и Борис Сергеевич (Кузин. – И.С.) вернулись в гостиницу потрясенные, убитые, больные… Этого оба они вынести не могли. Вероятно, смертная казнь не только символизировала для них всякое насилие, она еще чересчур конкретно и зримо представлялась их воображению. Для рационалистического женского ума это менее ощутимо, и поэтому массовые переселения, лагеря, тюрьмы, каторга и прочее глумление над человеком мне еще более ненавистны, чем мгновенное убийство. Но для О.М. это было не так…»[317].

Эта альтернатива в применении к собственной судьбе прочитывается и в «Волке», и в других стихах «волчьего» цикла: «Душно – и все-таки до смерти хочется жить»; «Мы с тобою поедем на “А” и на “Б” / Посмотреть, кто скорее умрет». В последнем случае гадание о смерти в сочетании с трамвайной темой отсылает к судьбе Гумилева, к разговорам двух поэтов, о которых мы знаем от Надежды Яковлевны, к ряду гумилевских стихов и конкретно к «Заблудившемуся трамваю». Гумилевские подтексты очевидны и в «Волке», и вообще их важно иметь в виду при анализе темы смерти у Мандельштама – не только стихи Гумилева на эту тему, но и тот культ героической смерти, который связался с его именем после расстрела. В «Волке» же конкретно отозвалась гумилевская драматическая поэта «Гондла» (1917) – ее сюжет основан на противостоянии исландских воинов, «полярных волков», и королевича Гондлы, у которого другая кровь[318]. Гондла – поэт, «лебедь», ему чужда кровожадность «волков», его травят, а он поет красоту Божьего мира; в финале он закалывается со словами: «Я вином благодати / Опьянился и к смерти готов, / Я монета, которой Создатель / Покупает спасенье волков», то есть приносит себя в жертву. Этот сюжет со многими его подробностями мерцает сквозь поэтическую ткань «Волка» и кое-что проясняет в этом стихотворении, и не только в нем: предсмертные слова Гондлы Мандельштам через три года повторит от первого лица: «Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили – не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: “Я к смерти готов”» (Анна Ахматова, «Листки из дневника»)[319]. Но это будет потом, когда готовность к смерти оформится не только в высказывании, но и в поступках, а весной 1931-го Мандельштам в «Волке» молит о спасении – отворачиваясь от крови и «хлипкой грязцы», он переводит взгляд на красоту мироздания: «Чтоб сияли всю ночь голубые песцы / Мне в своей первобытной красе». Заметим, что «голубые песцы» – это не полярные лисы, как обычно считают и пишут, а северное сияние, как пояснил М.Л. Гаспаров[320] (ср. лермонтовское «Спит земля в сиянье голубом»). В последних строфах «Волка» перспектива ссылки воплощается в образах чаемой красоты, гармонии и свободы.

Между текстом, созданным в марте 1931 года, и последней строкой, пришедшей в 1935-м, в жизни Мандельштама случились арест и ссылка. В ночь на 17 мая 1934 года, во время обыска, стихотворение попадает прямо в развилку биографии поэта, в тот самый момент, когда начала проясняться его участь: «Мы все заметили, что чин интересуется рукописями стихов последних лет. Он показал О.М. черновик “Волка” и, нахмурив брови, прочел вполголоса этот стишок от начала до конца…» (Надежда Мандельштам)[321]; «Следователь при мне наше “Волка” (“За гремучую доблесть грядущих веков…”) и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул» (Ахматова)[322]. Черновик судьбы, записанный в стихи, начинал на глазах сбываться.

Дальнейшее известно: Лубянка, попытка самоубийства лезвием, спрятанным в каблук, путь в ссылку, прыжок из окна Чердынской больницы, переезд в Воронеж. Но еще во время следствия Мандельштамы узнали, кто определил их дальнейшую судьбу: «…“изолировать, но сохранить” – таково распоряжение свыше – следователь намекнул, что с самого верху, – первая милость… Первоначально намечавшийся приговор – отправка в лагерь на строительство канала – отменен высшей инстанцией»[323]. С этой «милости» начинается новый этап отношений поэта с его державным тезкой – отношений теперь уже личных, отразившихся вскоре и в последнем стихе «Волка». В окончательном его варианте произошла переакцентуация смысла – вместо неопределенности, открытого финала, вместо парадоксальной мечты о ссыльной свободе в стихи вошло предвидение будущего, предчувствие насильственной смерти, зависящей от воли одного человека. С этим последним стихом «Волк» обрел полноту и завершенность времени – грамматического и личного: от прошедшего времени первой строфы («я лишился и чаши на пире отцов) через настоящее время второй («мне на плечи кидается век-волкодав») стихи приходят к будущему, завершаясь единственным в нем глаголом будущего времени: «убьет».

Если в 1924 году Мандельштам думал, что «не тронут, не убьют» («1 января»), то теперь все видится иначе. Надежда Яковлевна писала не раз, что начиная с 1933 года у них с Мандельштамом появилось ощущение обреченности («Прятаться “шапкой в рукав” было поздно»[324]), а уж после 17 мая 1934 года ощущение перешло в уверенность: «О.М. сказал, что все время готовился к расстрелу: “Ведь у нас это случается и по меньшим поводам”. <…> Винавер, человек очень осведомленный, с громадным опытом, хранитель бесконечного числа фактов и тайн, сказал мне через несколько месяцев, когда я, приехав из Воронежа, зашла к нему и по его просьбе прочла ему стихи про Сталина: “Чего вы хотите? С ним поступили очень милостиво: у нас и не за такое расстреливают”… Он тогда же предупредил меня, чтобы мы не возлагали лишних надежд на высочайшую милость: “Ее могут отобрать, как только уляжется шум” <…> В вагоне О.М. сказал мне: милостивая высылка на три года только показывает, что расправа отложена до более удобного момента <…> О.М. утверждал, что от гибели все равно не уйти, и был абсолютно прав…»[325]. В такой атмосфере и появилась последняя строка «Волка», и в ней говорится не о праве на суд равных, а о возможности самовластной расправы одного человека с другим.

Но остается один вопрос: почему равный, в каком смысле равный? После высочайшей «милости» Мандельштам попадает в парадигму «поэт и царь», так хорошо ему известную хотя бы по примеру Пушкина. Эта аналогия поддерживается еще и парным соименничеством, немаловажным для Мандельштама и вписанным в его стихи: Пушкин и Александр I («сияло солнце Александра») – Мандельштам и Иосиф Сталин. В финале воронежского стихотворения 1937 года «Средь народного шума и спеха…» будет зримо воплощено это равенство: «И к нему, в его сердцевину / Я без пропуска в Кремль вошел, / Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел» – вошел без пропуска, как равный и власть имущий, тут очевидна параллель с Пушкиным, возвращенным из ссылки и введенным прямо в Кремль уже другим императором – Николаем. «“Поэзия – это власть”, – сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею. Ссыльные, больные, нищие, затравленные, они не желали отказываться от своей власти… О.М. держал себя как власть имущий, и это только подстрекало тех, кто его уничтожал. Ведь они-то понимали, что власть – это пушки, карательные учреждения, возможность по талонам распределять все, включая славу, и заказывать художникам свои портреты. Но О.М. упорно твердил свое – раз за поэзию убивают, значит, ей воздают должный почет и уважение, значит, ее боятся, значит, она – власть…»