При этом Кузин, с голоса или по памяти, сделал список стихотворения, а Мандельштам потом на следствии говорил (если верить протоколу): «Кузин Б.С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год»[351].
Мандельштам был доволен стихами, читал их «направо и налево»[352], а когда его призывали к осторожности, отвечал: «Не могу иначе»[353]. Ахматовой он прочел «Горца» со словами: «Стихи сейчас должны быть гражданскими»[354], а Надежда Яковлевна потом говорила, что «гражданская тема <…> была просто навязана невыносимым временем. Свойственный ему подход – историософский, а не гражданский»[355]. И действительно, стихотворение своей прямотой, своей нарочито лобовой, лубочной поэтикой[356] выбивается из всего поэтического корпуса Мандельштама как текст не совсем художественный или больше чем художественный – текст прямого воздействия на жизнь. Именно так этот текст был квалифицирован на следствии: «Самый факт написания стихов Христофорыч (следователь Николай Христофорович Шиваров – И.С.) называл “акцией”, а стихи – “документом”. На свидании он сообщил, что такого чудовищного, беспрецедентного “документа” ему не приходилось видеть никогда»[357]. Примерно то же записано в протоколе допроса – на вопрос следователя: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?»
Мандельштам ответил: «Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный характер” этой вещи. Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, – в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы – обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы»[358].
В этом протоколе художественная задача стихов о Сталине сформулирована, кажется, довольно точно: «агитационный плакат большой действенной силы» – ничего подобного в литературе 1930-х больше не было. С мандельштамовской инвективой не может сравниться ни «античная» эпиграмма Павла Васильева («Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына…», 1931), ни «Реквием» Ахматовой (1935–1940) – только Мандельштам вступил стихами в открытое противоборство со Сталиным, бросил ему личный вызов; на фоне множества сфабрикованных дел о покушениях на отца народов эти стихи и были настоящим покушением на его образ, его власть. Мандельштам знал силу слова: «“Поэзия – это власть”, – сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею»[359]; такое же знание он предполагал и в Сталине: «Почему Сталин так боится “мастерства”? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…»; «А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр…»[360] – это говорилось уже после того, как Сталин лично смягчил ему приговор.
Мандельштам был готов к смерти, как сказал он Ахматовой через три месяца после создания эпиграммы[361], но не смерть была его целью, а торжество правды, потому он и был так доволен, так радовался, что написал стихи ошеломительной силы, – это он видел по реакции слушателей и хотел видеть еще и еще, и потому не просто делился с близкими друзьями, но собирал вокруг себя людей и читал им стихи в общественных местах[362].
Эмма Герштейн рассказала, что Мандельштам прочел ей «Горца» «с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ —
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
– Это комсомольцы будут петь на улицах! – подхватил он сам себя ликующе. – В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… – И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
– Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
И, особенно гордо закинув голову, он снова зашагал взад и вперед по комнате, на поворотах приподымаясь на цыпочки»[363].
Откуда такая уверенность, что комсомольцы будут петь это на улицах, на съездах?[364] «Себя губя, себе противореча», Мандельштам очевидно хотел и надеялся стихами изменить общественную жизнь, внеся в нее слово правды, – или погибнуть «с гурьбой и гуртом», и для этой «казни петровской» он сам нашел «топорище», как обещал в стихах 1931 года, и протянул его своим палачам.
Слово «петь» здесь не случайно, как неслучайно народно-песенное и, действительно, лубочное начало в этих стихах, их поэтика отвечает задаче сказать то, что важно всем, и сказать от лица всех – так и сказалось, в соответствии с более ранними мандельштамовскими стихами: «Я говорю за всех с такою силой / Чтоб нёбо стало небом, / Чтобы губы / Потрескались, как розовая глина». Недаром, как заметила Э.Г. Герштейн, антисталинская эпиграмма начинается со слова «Мы»: «Не “я” говорит о своей жизни, а “мы”»[365]. Случилось так, что несмотря на свою раздвоенность, на последующие просталинские настроения, отчетливо выраженные в лирике 1935–1937 годов, – несмотря на все это, именно Мандельштам, сомневающийся и непоследовательный, стал голосом времени, сказал за всех правду о Сталине, сказал с такою силой, что эти стихи перестали быть только стихами и прямо вышли в историю. Без них не только судьба Мандельштама была бы другой – без них история 30-х была бы другой.
«Мандельштам так и существовал в этой чересполосице несогласованных импульсов, исходящих из разных комплексов ценностей <…> в их великой несогласуемости», – писала Л.Я. Гинзбург о нем и о себе, о жизни своего поколения в 1930-е годы[366], но его поэтический дар его оказался сильнее заблуждений и метаний – именно дар услышать и поэтически выразить правду стоил ему жизни. Он погиб как поэт, а не как борец с режимом. Миф о последовательном антисталинизме Мандельштама легко вербует сторонников, в том числе и среди профессионалов; другая линия, уводящая в сторону, – тема страха и приписываемое Мандельштаму желание спасти свою жизнь посредством просталинских стихов в последние годы.
Всему этому хотелось бы противопоставить серьезный разговор о давлении тоталитарной идеологии на личность художника, о трагедии расщепленного сознания, о подвиге сохранения творческого дара в условиях террора.
Вещь о Пушкине и Чапаеве
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, – слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых ночах – нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —
Молодые любители белозубых стишков,
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой —
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Умереть и вскочить на коня своего!
Это стихотворение написано через год после отразившихся в нем событий: после ареста в ночь с 16 на 17 мая 1934 года, молниеносного следствия и приговора Мандельштам в сопровождении жены был отправлен в ссылку в Чердынь; путь занял 5 дней – сначала поездом до Свердловска, затем по узкоколейке до Соликамска, затем пароходом по Каме до Чердыни. Подробности поездки известны из воспоминаний Н.Я. Мандельштам:
«Я поняла, что О.М. болен, в первую же ночь, когда заметила, что он не спит, а сидит, скрестив ноги, на скамейке и напряженно во что-то вслушивается. “Ты слышишь?” – спрашивал он меня, когда наши взгляды встречались. Я прислушивалась – стук колес и храп пассажиров. “Слух-то у тебя негодный… Ты никогда ничего не слышишь…” У него действительно был чрезвычайно изощренный слух, и он улавливал малейшие шорохи, которые до меня не доходили, но на этот раз дело было не в слухе.
Всю дорогу О.М. напряженно вслушивался и по временам, вздрогнув, сообщал мне, что катастрофа приближается, что надо быть начеку, чтобы не попасться врасплох и успеть… Я поняла, что он не только ждет конечной расправы – в ней и я не сомневалась, но думает, что она произойдет с минуты на минуту, сейчас, здесь, в пути <…> Но в своем безумии О.М. надеялся “предупредить смерть”, бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал»