[380]. Но все-таки страдает по «синему морю» здесь не «материковая Россия», а лично поэт, увозимый под конвоем далеко от моря, ср. тогда же, в мае 1935 года написанное четверостишие:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
В «Дне» речь идет именно о сказочном море, потому оно и «синее» (Черное море пушкинской романтической лирики «посинело» в его поздней сказочной поэзии – «Сказка о царе Салтане», «Сказка о рыбаке и рыбке») – вот об этом «синем море», ставшем сказочной мечтой, и тоскует теперь Мандельштам: «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!». «Игольное ушко» прокомментировала Надежда Яковлевна – она привела начальный вариант первой строфы: «День стоял о пяти головах. Горой пообедав, / Поезд ужинал лесом. Лез ниткой в сплошное ушко…» и пояснила: «Лез ниткой в сплошное ушко» – это пейзаж узкоколейки Свердловск – Соликамск. По обе стороны дороги – узкой – сплошная и бесконечная масса хвойного леса»[381]. Но в окончательном варианте стихотворения образ этот далеко выходит за границы зрительного впечатления, соединяясь с евангельской метафорой: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» (Мф 19: 24, то же – Мк 10: 25, Лк 18: 25)[382]. У Мандельштама речь идет не о спасении души, а о спасении жизни, возможность которого мала как «игольное ушко», как мал вершок по сравнению с морем. «Игольное ушко» закрепляет антитезу, намеченную в предыдущих строфах: поэт «сжимается» – поглощающее его пространство «растет на дрожжах», движение «черноверхой массы» тоже нарастает, угрожая поэту «расширеньем аорты могущества» – он же как будто вновь норовит сжаться, избирая для себя бесконечно малые «вершок» и «игольное ушко», сквозь которое можно проскочить и спастись. Евангельская аллюзия не противоречит объяснению Надежды Яковлевны – та узкоколейка Свердловск-Соликамск и могла восприниматься в евангельском смысле как узкий путь спасения. Кроме того, оба слова сочетания «игольное ушко» внутренней своей формой связаны с ближним контекстом соседних стихов: с иглами хвойного леса, ранящими глаз, и с «двойкой», которую Надежда Яковлевна истолковала как «особый вид лодки»[383], – в словаре Даля приводится слово «ушкуй» или «ушкол» со значением «ладья, лодка» и с ссылкой на летописи[384].
С надеждой на спасение связано стремление поэта принять происходящее и с ним, и со страной – отсюда неожиданное маяковское слово «хорошо» («Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо»), а в первоначальном варианте было и более отчетливое восклицание: «Как хорошо!», по поводу которого Надежда Яковлевна спросила Мандельштама: «А что, собственно, хорошо?» «Смысл ответа был: все хорошо, что жизнь… Но не эти слова»[385]. В этой серединной строфе происходит перелом от смерти к жизни – все, «что жизнь», принимается как данность и радость, и переполненный пароход, плывущий в конечную точку ссылки, превращается в сказочную ладью на парусах, а конвоиры – в «славных ребят из железных ворот ГПУ». Рудаков, видимо, побуждал Мандельштама убрать эту строфу с упоминанием ГПУ[386], но Мандельштам ее оставил – нам, поздним читателям, знающим его биографию, эти «трое» сигналят о той будущей тройке ОСО, которая вскоре, 2 августа 1938 года приговорит поэта к пяти годам лагерей. А тогда трое конвойных воспринимались как сказочные помощники – этим образам есть аналогии в сюжетах русских народных сказок: двое из сумы или двенадцать молодцев из ларца, спасители, которые, правда, могут обернуться и карателями («Двое из сумы», «Чудесный ящик»[387]). Но Мандельштам здесь «припоминает» не конкретный сказочный сюжет, а сказку вообще – и народную, и пушкинскую – сам волшебно-сказочный мир с его «синим морем», который теперь соответствует ощущению случившегося чуда.
Надежда Яковлевна рассказал в своих «Воспоминаниях»: «В дорогу я захватила томик Пушкина. Оська (старший конвойный. – И.С.) так прельстился рассказом старого цыгана, что всю дорогу читал его вслух своим равнодушным товарищам. Это их О.М. назвал “племенем пушкиноведов”, “молодыми любителями белозубых стишков”, которые “грамотеют” в шинелях и с наганами… “Вот как римские цари обижают стариков, – говорил товарищам Оська. Это ж за песни его так сослали”… Описание Севера подействовало неотразимо: северная ссылка, конечно, вещь жестокая, и Оська решил меня успокоить: нам не грозит такая жестокая ссылка, как римскому изгнаннику»[388]. Как видим, в подтексте мандельштамовского «Дня» лежит тройная аналогия, связь трех поэтов разных времен, сосланных на Север «за песни»; но центральное и главное событие стихотворения – появление в нем имени Пушкина. Это редчайший в поэзии Мандельштама случай, можно сказать – единственный: при огромном количестве пушкинских цитат и скрытых аллюзий, само имя Пушкина в его стихах умалчивается, оно и в жизни было для него почти неизрекаемым. Надежда Яковлевна неоднократно об этом писала: «О.М. …считал, что нельзя упоминать всуе ничего, что связано с именем Пушкина», «он …скупо высказывался о самых дорогих для него вещах и людях, о матери, например, и о Пушкине… Иначе говоря, у него была область, касаться которой ему казалось почти святотатством»;[389] «по неписаному, но непреложному закону имя Пушкина никогда среди нас не упоминалось в одном контексте с другими…»[390] В стихотворении о пути в ссылку имя Пушкина звучит открыто и полногласно – Пушкин составляет здесь центральную тему, что отражено в мандельшамовском определении «Дня», известном нам в передаче Рудакова: «вещь о Пушкине и Чапаеве»[391]. И это определение ставит перед нами вопрос: как и почему сочетаются здесь Пушкин с Чапаевым, что значат эти имена для поэта, вступающего в новый этап своей биографии?
Оба имени связаны с попыткой понять и принять свое время, влиться в советскую жизнь – это пласт содержания принадлежит уже не 1934 году, пяти дням конвойного пути в Чердынь, а переломному 1935 году, когда пишутся «Стансы»:
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу – и люди хороши.
…………………………………………………..
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь – сам-друг, —
Я слышу в Арктике машин советских стук…
В «Дне» все сложнее, противоречивее, и все же в четвертой строфе намечается выход из прошлого в будущее, которое здесь олицетворяется новым «племенем пушкиноведов» – так и сам Мандельштам, по словам Рудакова, комментировал свою «вещь о Пушкине и Чапаеве»: «Она – говорит о русском фольклоре, о сказке, о стране, и впервые – о новом племени – о ГПУ, о молодежи, у которой будущее, о пленном времени, вечности…»[392]. Если «новое племя» читает Пушкина, если Пушкину есть место в этой жизни, то и самому поэту найдется в ней место. Пушкин объединяет поэта с его доброжелательными конвоирами и помогает примириться с выпавшей на его долю эпохой. В произведениях Мандельштама 1935 года можно найти еще несколько подобных случаев «оправдания Пушкиным», контрастного совмещения советской реальности с отсылками к Пушкину («Адалис. “Власть”. Стихи», «Наушнички, наушнички мои!», «Стансы») – в тот первый ссыльный год, как в другие времена, Пушкин помогал Мандельштаму определиться в отношениях с современностью.
Подобно Мандельштаму, и Андрей Платонов радовался тому, что люди новой формации читают Пушкина: «Нам приходилось видеть, как молодые инженеры, агрономы и лейтенанты-моряки, сплошь люди рабочего класса, по получасу читали небольшие стихотворения Пушкина, шепча каждое слово про себя – для лучшего, пластического усвоения произведения» («Пушкин – наш товарищ», 1937). В стихотворении Мандельштама выражены более сложные чувства по сходному поводу. «Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, / Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов…». В «дармоедах» нельзя не расслышать чужого слова, агитпропа, и уж конечно сам поэт попадает в число таких «дармоедов», которые норовят себе присвоить Пушкина; в сочетании «чудный товар» сталкивается личное отношение Мандельштама к Пушкину и вообще к поэзии как к чуду (ср. о Пушкине: «Чудный чиновник без подорожной…», 1930 или о поэзии: «чудная власть» – «Голубые глаза и горячая лобная кость…», 1934) – и чуждое ему понятие «товара», который может «пойти по рукам». Мандельштам как будто приветствует новое «племя пушкиноведов», но за этим приветствием отчетливо слышится и столь привычная для времени тема экспроприации – высшая, неотчуждаемая ценность переходит в категорию «товара», который так легко отнять у «дармоедов» и которым теперь завладевают «молодые любители белозубых стишков». «Белозубые стишки» скрывают в себе целый пучок заветных мандельштамовских мыслей и образов, что проясняется при сопоставлении этих слов с черновиками «Разговора о Данте» (1933): «Великолепен стихотворный голод итальянских стариков, их зверский, юношеский аппетит к гармонии, их чувственное вожделение к рифме – il disio!
Славные белые зубы Пушкина – мужской жемчуг поэзии русской!
Что же роднит Пушкина с итальянцами? Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу.