Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама — страница 65 из 70

М.И. Пущин: «Не успел я выехать, как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего с саблею наголо, против турок, на него летящих. Приближение наше, а за нами улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, – и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой <…> Через несколько дней в ночном своем разъезде, я наткнулся на все войско сераскира, выступившее из Гассан-Кале нам навстречу. По сообщении известия об этом Пушкину, в нем разыгралась африканская кровь, и он стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с турком <…> Правду сказать, со всем желанием Пушкина, убить или побить турка, ему уже на то не было возможности, потому что неприятель уже более нас не атаковал, а везде, до самой сдачи Арзерума, без оглядки бежал, и все сражения, громкие в реляциях, были только преследования неприятеля…»[698]

Н.И. Ушаков: «Когда войска, совершив трудный переход, отдыхали в долине Инжа-су, неприятель внезапно атаковал переднюю цепь нашу, находившуюся под начальством полковника Басова. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственною новобранцу-воину, схватив пику после одного из убитых казаков, устремился противу неприятельских всадников»[699].

Эти новые для него впечатления отразились в стихах кавказского цикла, написанных во время поездки или сразу после, по свежим ее следам: «Был и я среди донцов, / Гнал и я османов шайку…», Мчатся, сшиблись в общем крике… / Посмотрите! каковы?.. / Делибаш уже на пике, / А казак без головы» («Делибаш», 1829); они же, эти ощущения, но в другом, средневековом антураже, отражены в легенде «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829, 1935): «Lumen coelum, sancta Rosa! / Восклицал всех громче он, / И гнала его угроза / Мусульман со всех сторон», и еще более выразительно в окончательном варианте первой редакции: «Восклицал в восторге он…» Восторг, то самое «упоение в бою», какое испытал тогда Пушкин, – важнейшая краска его путешествия, но в прозаическом травелоге эта лично пережитая тема отдана другому поэту: «Самая смерть, постигшая его посреди смелого, не равного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна».

Но в самих картинах военных действий у Пушкина эта поэтическая нота начисто отсутствует, нет в них и ничего патриотического – все это было впоследствии отмечено недружественной критикой: «Виден ли тут поэт с пламенным воображением, с сильною душою? Где генияльные взгляды, где дивные картины, где пламень? И в какую пору был автор в этой чудной стране! Во время знаменитого похода! Кавказ, Азия и война! Уже в этих трех словах есть поэзия, а “Путешествие в Арзрум” есть не что иное, как холодные записки, в которых нет и следа поэзии»[700].

В предисловии к «Путешествию в Арзрум» Пушкин вступил в диалог с неким Виктором Фонтанье, французским дипломатом, выпустившем в 1834 году книгу «Путешествия на Восток, предпринятые по повелению французского правительства с 1830 по 1833 годы», – в ней упомянут поэт, «который, оставил столицу, чтобы петь подвиги своих соотечественников, но нашел в Арзруме предмет не поэмы, а сатиры» (в Предисловии Пушкин цитирует это по-французски). Пушкина возмутил намек на ангажированность, на идеологическую цель путешествия так, что он счел нужным предъявить свой текст, отчет о поездке, и объясниться по этому поводу: «…эти строки французского путешественника, не смотря на лестные эпитеты, были мне гораздо досаднее, нежели брань русских журналов. Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта. Приехать на войну с тем, чтобы воспевать будущие подвиги, было бы для меня с одной стороны слишком самолюбиво, а с другой слишком непристойно».

Собственно война описывается у Пушкина сухо, почти бесстрастно – просто война как она есть: с обеих сторон бегут или скачут, стреляют друг в друга, на поле боя остаются трупы: «Проехав ущелие, вдруг увидели мы на склонении противуположной горы до 200 казаков, выстроенных в лаву, и над ними около 500 турков. Казаки отступали медленно; турки наезжали с большею дерзостию, прицеливались шагах в 20 и, выстрелив, скакали назад. Их высокие чалмы, красивые долиманы и блестящий убор коней составляли резкую противуположность с синими мундирами и простою сбруей казаков. Человек 15 наших было уже ранено. Подполковник Басов послал за подмогой. В это время сам он был ранен в ногу. Казаки было смешались. Но Басов опять сел на лошадь и остался при своей команде. Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас исчезли, оставя на горе голый труп казака, обезглавленный и обрубленный»; «Вскоре показались делибаши и закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в самую середину толпы. Турки попалили в сторону и скрылись за возвышением. Я увидел графа Паскевича, окруженного своим штабом. Турки обходили наше войско, отделенное от них глубоким оврагом. Граф послал Пущина осмотреть овраг. Пущин поскакал. Турки приняли его за наездника и дали по нем залп. Все засмеялись. Граф велел выставить пушки и палить. Неприятель рассыпался по горе и по лощине. На левом фланге, куда звал меня Бурцов, происходило жаркое дело. Перед нами (противу центра) скакала турецкая конница. Граф послал против нее генерала Раевского, который повел в атаку свой Нижегородский полк. Турки исчезли. Татаре наши окружали их раненых и проворно раздевали, оставляя нагих посреди поля».

Ю.Н. Тынянов, изучив книжные и фактические источники «Путешествия», показал, что Пушкин по прошествии шести лет стремился точно восстановить ход военных действий и прибегал для этого к официальным реляциям Паскевича; «оставляя изложение фактической стороны событий без изменений, Пушкин значительно упрощает пышный стиль, а вместе и пышный смысл реляций»[701] в соответствии с заявленной в предисловии установкой на объективность в освещении военной темы.

По словам Тынянова, «“нейтральность” авторского лица <…> превращается у Пушкина в метод описания»[702]; на этом фоне останавливают внимание редкие, в буквальном смысле оголенные подробности – они обнажают не высказанное прямо авторское отношение к увиденному. Вместо «упоения в бою» читателю предъявлены сухие отчеты о смерти: «По всей дороге валялись тела». В некоторых военных эпизодах и картинах «Путешествия» предвосхищена толстовская интонация, его взгляд на войну[703] – описанная нейтрально и объективно, «война предстала как безусловное зло»[704].

Однако военная тема, занимающая немалое место в «Путешествии», – лишь внешний двигатель сюжета. Повествование в нем развивается по всем законам травелога, то есть линейно, подчиняясь маршруту и организуясь вокруг темы дороги – само это слово встречается в «Путешествии в Арзрум» почти полсотни раз.

Совсем иная логика, иное внутреннее устроение у «Путешествия в Армению» Мандельштама, потому что само его путешествие по содержанию было другим – он ехал в Армению жить и работать и до последнего момента не был уверен, что вернется. В период, предшествовавший поездке на Кавказ, в его жизни сложилась крайне тяжелая ситуация – осенью 1928 года разразился грандиозный скандал по поводу отредактированного им перевода «Тиля Уленшпигеля», скандал, сопровождавшийся обвинениями в плагиате, травлей в печати, исключением из Ленинградского отделения Всероссийского Союза поэтов, угрозой судебного разбирательства. Мандельштаму навязывалась роль изгоя в литературном мире, и он сам решил с этим миром навсегда порвать, уехав в Армению. 19 июня 1929 года П.Н. Лукницкий записывает в своем дневнике: В 10 часов вечера я у О.Э. и Н.Я. Мандельштам (в квартире брата О.Э. – Александра(?) около Маросейки). О.Э. в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле этого слова. Он живет (отдельно от Н.Я.) в общежитии ЦЕКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня-завтра его выселят.

Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме этой истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все уже заключенные договоры с издательствами. Говорит, что Бухарин устраивает его куда-то секретарем, но что устроиться все-таки, вероятно, не удастся. Хочет уехать в Эривань, где его обещают устроить на какую-то “гражданскую” должность. Но на отъезд в Эривань нужны деньги, взять их решительно негде»[705].

Но тогда поездка сорвалась, несмотря на покровительство Н.И. Бухарина и наркома просвещения Армении А.А. Мравьяна, пытавшегося обеспечить Мандельштаму преподавательскую работу в Ереване[706]. Зимой 1929–1930 годов он диктует жене «Четвертую прозу», текст невероятной освобождающей силы – его 7-я главка заряжена тем же порывом, что и пушкинское «Поедем, я готов…», тем же стремлением вырваться из жизненного круга: