[726], но заслуживает особого, детального исследования.
Мандельштам, в отличие от Пушкина, готовился к поездке на Кавказ тщательным образом, читал соответствующие книги – «Историю Армении» Моисей Хоренского (Мовсеса Хоренаци), историографа V века[727], «Историю Армении» Фавстоса Бузанда», V век, и книгу Ивана Шопена «Исторический памятник состояния Армянской области в эпоху ее присоединения к Российской империи» (СПб., 1852). Но главное – у Мандельштама был огромный интерес к армянскому языку, который он начал активно учить до поездки, продолжил в Армении и потом, в Москве, причем, учил он не только современный армянский, но и древнеармянский язык – грабар. «Иногда я просыпаюсь ночью и твержу про себя спряжения по грамматике Марра» (2, 337) – речь идет о книге Н.Я. Марра «Грамматика древнеармянского языка. Этимология» (СПб., 1903), которую Мандельштам раздобыл себе, придя в московский Институт народов Востока, – это описано в черновиках «Путешествия в Армению» и произошло, судя по всему, уже по возвращении Мандельштамов в Москву, а в Армении он мог пользоваться чужим экземпляром; согласно другому мнению, учебником Марра Мандельштам обзавелся еще в 1929 году[728]. Так или иначе, Мандельштам настолько продвинулся в древнеармянском, что взялся переводить отрывки из «Истории Армении» Фавстоса Бузанда и из «Истории императора Иракла» епископа Себеоса, армянского историка VII века – листы с этими переводами сохранились в его архиве[729]. Современным армянским языком он занимался усиленно, брал уроки – подробности о них мы знаем из записной книжки с черновиками «Путешествия»; на одну из своих преподавательниц он пожаловался: она «наотрез не понимала таинственности и священной красоты родного языка».
Мандельштам эту красоту понял и глубоко прочувствовал – армянский язык стал одним из главных героев «Путешествия в Армению»:
«Армянский язык – неизнашиваемый – каменные сапоги. Ну конечно, толстостенное слово, прослойки воздуха в полугласных. Но разве все очарованье в этом? Нет! Откуда же тяга? Как объяснить? Осмыслить?
Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может даже, на какой-то глубине постыдные.
Был пресный кипяток в жестяном чайнике – и вдруг в него бросили щепоточку чудного черного чая.
Так было у меня с армянским языком».
В языке для Мандельштама соединялись современность и история, именно этим двойным путем он старался войти в армянскую культуру: «Если приму как заслуженное и присносущее [звукоодетость, каменнокровность и твердокаменность, значит, я недаром побывал в Армении] и тень от дуба, и тень от гроба, и твердокаменность членораздельной речи, – как я тогда почувствую современность?
Что мне она? Пучок восклицаний и междометий! А я для нее живу…
Для этого-то я и обратился к изучению древнеармянского языка».
С таким же восхищением, физическим наслаждением он пишет об абхазском языке в главке «Сухуми»: «Отсюда следует начинать изучение азбуки Кавказа – здесь каждое слово начинается на “а”. Язык абхазцев мощен и полногласен, но изобилует верхне- и нижнегортанными слитными звуками, затрудняющими произношение; можно сказать, что он вырывается из гортани, заросшей волосами.
Боюсь, еще не родился добрый медведь Балу, который обучит меня, как мальчика Маугли из джунглей Киплинга, прекрасному языку “апсны”, хотя в отдаленном будущем академии для изучения группы кавказских языков рисуются мне разбросанными по всему земному шару».
Он как будто извиняется, что не выучил и абхазский, все это – приметы того, что Мандельштам назвал «чужелюбием» и что составило характерную, может быть, самую яркую особенность его «Путешествия» – радость слияния с новым, открываемым для себя пространством, новым народом, его языком, бытом, нравами, отношением к миру: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей – все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь. Не оттого ли, что я находился в среде народа, прославленного своей кипучей деятельностью и, однако, живущего не по вокзальным и не по учрежденческим, а по солнечным часам, какие я видел на развалинах Зварднодза в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень?»
Мандельштам говорит о значении этого опыта для его самосознания, для отношений с современностью – создавая текст, уже задним числом, он мог оценить, какой возрождающей силой напитало его это путешествие.
У пушкинского рассказчика отношения с открываемым миром строятся совсем иначе, и вопросы языка здесь играют не последнюю роль. В «Путешествии в Арзрум» не раз описаны ситуации непонимания, невозможности объясниться – языковой барьер символизирует более общие, непреодолимые различия мироощущения, нравов, быта, культур. Если автор «Путешествия в Армению» выстраивает сюжет постепенного и все более глубокого врастания в жизнь Армении, то в «Путешествии в Арзрум» рассказчик остается внешним наблюдателем, не сливается с окружающим его миром, не принимает его в себя. Этот мир таит в себе опасность, то и дело угрожает гибелью, в нем бушуют стихии, земля осыпается под ногами на крутых склонах, в нем царствуют война и чума, и на всем протяжении пути человек чувствует себя уязвимым: «Не останавливайтесь, ваше благородие, убьют!» Ощущение опасности поддерживают мифопоэтические образы – ущелья, теснины, жатва, ожидающая серпа и, наконец, самый образ смерти, явившейся к рассказчику в обличии «ужасного нищего», ударившего его по плечу. В конечном итоге чуждое, неласковое жизненное пространство выталкивает путешественника – соприкоснувшись со смертью, он спешно устремляется в обратный путь, на родину.
Мандельштам же, напротив, покинув Армению, мечтает поскорей туда вернуться:
«И я благодарил свою звезду за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины.
Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде».
Этому соответствуют и различия пространственно-временной организации текста – у Пушкина повествование ограничено сюжетом самого путешествия, у Мандельштама рассказ выходит за пределы кавказской поездки, как в процитированной только что главке «Москва», и снова потом в эти пределы возвращается.
Надежда Яковлевна писала о паломнической идее как глубинной мотивации поездки в Армению: «Стремился он в Армению настойчиво и долго, предпочтя ее даже Грузии, вероятно, как христианский форпост на Востоке»[730]; в другой книге она говорила, что «уже через один Арарат она (Армения – И.С.) связывается с Библией и с праотцами: чем не “младшая сестра земли иудейской”?»[731].
В тексте «Путешествия» эта идея не слишком проявлена, более отчетливо она звучит в стихах, примыкающих к армянскому циклу:
В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет – читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву.
А перед тем я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат[732]
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут.
Тема земли обетованной присутствует и в «Канцоне», написанной по приезде в Москву; «Пейзаж в “Канцоне” не армянский, а, скорее, обобщенно-средиземноморский и в значительной степени ландшафт мечты», – пишет Надежда Яковлевна; «<…> В “Канцоне” Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он жаждал встречи с “начальником евреев”. Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну»[733]. Увидев Армению, Мандельштам узнал в ее ландшафтах Иудею, в которой никогда не бывал.
В предпоследней главке «Путешествия в Армению» говорится об Арарате, о «притяжении горой». Библейские коннотации здесь обнаруживаются лишь в упоминаниях Саваофа и Авраама, но если подключить пушкинский контекст, то можно расслышать диалог двух поэтов через столетие – о горе ковчега. Во второй главе «Путешествия в Арзрум» Пушкин рассказывает о ночевке в Гумрах – этому предшествует долгий проливной дождь, почти потоп, после которого возникает тема ковчега завета: «Казаки разбудили меня на заре. <…> Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. «Что за гора?» – спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «это Арарат». Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни – и врана и голубицу, излетающих, символы казни и примирения…»
Все комментаторы единодушны в том, что Пушкин здесь ошибся, ослышался, перепутал: Арарат не виден из Гумр (Гюмри), оттуда видна другая гора – Арагац (тюрк. Алагёз). При этом трудно поверить, что за шесть лет, прошедших от события до текста, он так и не разобрался, так и не понял, что видел другие вершины. Да и вообще – было ли это в реальности? Возможно, Пушкину, как и в других случаях, была важна здесь не правда факта, а сам образ, важно было присутствие Арарата в его личных кавказских впечатлениях. Хорошо известно, что Арарат показывается не всегда и не всем; существует, например, легенда, что Николай I, находясь в Эривани, каждое утро выходил на балкон, но Арарат не открылся ему. Пушкину важно было увидеть Арарат если не физическим, то художественным зрением – без этого путешествие на Кавказ нельзя было считать состоявшимся. Так или иначе, в тексте возникает видение ковчега и слова о «надежде обновления и жизни»