– Ты за что говоришь, Степка?
– За мертвяка…
– А я говорю за мировую революцию. И если она из тебя эту дурь не выбьет, я сам выбью!
Остенберг злился на недалекого Степку, но задумывался. Задумываться надо было. Кто-то губит бойцов, кто-то ночами в лагерь заходит, как в галантерею, и цель у него одна: запугать, разбудить в солдатах нового мира их темное вчера, их неразумное прошлое.
Приказал Остенберг усилить дозоры и сам в караул встал. Сам встал, сам нашел Степку. Голова вывернута у паренька, в глазах ужас. А горлянки, считай, нет, и столько юшки, столько юшки…
Комбриг всех поднял, каждый аршин обыскал вокруг лагеря. На предмет крови всех проверил: не испачкаться убийца не мог. Чисто, туды его в дышло!
– Степка-Степка, что же ты, дурачок…
И так, чтоб никто не знал, выбросил комбриг голову Упыря, пинком в канаву послал. Потом стыдно было: что ж он, большевик, до такого опускается.
А на следующий день увидел он голову в руках Третьяка.
– Ты где ее взял? – оторопел Остенберг.
– Как «где»? Из мешка достал, как обычно.
Голова глядела на комбрига и будто ухмылялась. Грязная она стала, липкая. Да тьмы в мертвых глазах не поубавилось.
– Что за…
Люди из бригады дезертировать начали. Комбриг ловил – расстреливал. Вскоре пришло Остенбергу письмо от командования: «За Юдина, конечно, спасибо, но хватит вам шпану гонять, идите на Киевщину, там атаман Струк бесчинствует, еврейские погромы там, и ваш брат на каждом суку».
Путь к Киеву привел красноармейцев в уездный городок, где красный флаг реял на вокзале и отражали весеннее солнце купола красивой церкви.
Ставка располагалась в бывшем панском фольварке, неприступном и грозном на вид. Начштаба радушно встретил Остенберга, расположил гостей по совести. Посидели допоздна. Штабист пил водку, комбриг тоже, пополам со сладким чаем. Говорили за продразверстку, за крестьянские восстания и нелепые рокировки украинских националистов. Зашел разговор и за Юдина.
– Вы бы, Аркадий Моисеевич, головой не бравировали. Оно не столько уважение вызывает, сколько суеверный страх. Люди-то что? Им интернационал, Маркса, электрификацию всей страны. Они кушают – не могут не кушать. Но лишь молния бьет – я не образно говорю, я буквально сейчас выражаюсь, – молния вот бьет в дом, а они на колени – и молиться. И у них в этот миг нет Маркса. И одно дело, кабы это христианство их, царского образца, знаете, вензельки, яйца Фаберже. Нет, Аркадий Моисеевич. Это мрак, это чудовищный языческий мрак. У нас здесь Колчак, а у них там ведьмы, лешие, заговоры на смерть. Страшная тупость, чудовищная. Кто нам Юдин? Классовый враг? Бандит? Помеха на пути к социализму? А им он сын ведьмы, что мертвецов оживлять умела, исчадия их ада. Мол, Юдин церкви уничтожал, потому как договор у него такой был с Люцифером, а сам он, понимаете, в церковь войти не мог. Физически. Вы слышите меня, то есть их, эту мразь крепостную, вы слышите, Аркадий Моисеевич? Вот с таким материалом нам предстоит работать, вот из такого говна лепить. Ну, выпьем же.
Не спится ночью комбригу на мягкой панской кровати, все думает он, как воедино увязать смерти сослуживцев и возвращение головы. Увязать-то можно, а как дальше жить с узлом этим, как в завтра выходить?
Пока думает он, двери спальни отворяются бесшумно, и входит кто-то высокий, до потолка.
И так захотелось Остенбергу оказаться сейчас на передовой, мчаться с кавалерией на верном коне, плевать свинцом в австрийцев, рубить, рубить их в честном сабельном бою – все что угодно, только не эта тень на пороге, беззвучно приближающаяся.
Комбриг дергается, и тень набрасывается на него, будто кто-то накинул одеяло. Руки, сильные как сталь, сжимают его плечи. Железные колени припечатывают к кровати. Он пробует высвободиться, тычет в противника, но противника нет. Он есть, и его нет, и старый комбриг не знает, как это все объяснить. Только пальцы комбрига проходят сквозь врага, как сквозь воздух, в то время как пальцы врага давят его, терзают плоть…
Остенберг отупевше смотрит на свои руки, по локоть погруженные в тело убийцы, в темное тело без плоти. Он смотрит в лицо врагу и видит лицо Юдина, его мертвую голову со следами тлена. Черное лицо с туннелями глаз, борода колет голую грудь комбрига. А там, в бороде, вырастают кривые острые зубы, потому что Степка был прав, бедный, бедный Степка.
И в последний момент, когда зубы Юдина готовы разорвать глотку красноармейца, Остенберг поднимает вверх руки, через нематериальную плоть Упыря к его голове. И он натыкается на голову – единственный настоящий элемент в структуре этого чудовища. Он впивается в щеки мертвеца, тянется к глазам.
Юдин не издает ни единого звука, только зубы его скрипят алчно.
Остенбергу таки удается добраться до левого глаза Упыря. Он вжимает большой палец в мякоть глазного яблока и слышит тошнотворный чмокающий звук. Липкая сукровица течет по руке комбрига. Тяжелое стальное тело врага исчезает, растворяется, резко отпустив Остенберга. Остается голова, которая падает на пол, катится к стене адским колобком.
Остенберг встает и начинает одеваться. Часом позже, когда луна ярко светит над вокзалом уездного городка, стучит он в церковные ворота. Открывают не сразу, но открывают.
Маленького роста дьякон пятится от визитера, испуганно моргает глазами. Спотыкается и падает на мозаичный пол.
На негнущихся ногах входит в храм Остенберг. Его лицо перекошено злобой, глаза беспощадно сверкают. Страшен комбриг Остенберг, страшен.
– Не надо, родненький, – шепчет дьякон. – Я плохого ничего не сделал. Вас Бог выбрал, все под Богом ходим, не убивайте. Я разделяю, я…
Он запинается и вдруг начинает петь Интернационал.
– Не убью, – чеканит Остенберг, вытаскивая из-за пояса мешок. – Я по другому поводу.
С этими словами он вытряхивает холстину, дьякон не поет, а кричит, видя, что принес в храм красноармеец.
– За что купил, за то и продаю, – говорит Остенберг, и голова вспыхивает, как серная головка, пламя ползет из ушей и глаз, длинные волосы и борода занимаются огнем. И во всем этом огненном полыхании рот мертвого атамана щелкает зубами, пытаясь укусить кого-нибудь напоследок, но замирает, обугленный.
Дьякон долго смотрит на сгоревшую голову, а когда поднимает осоловевший взор, обнаруживает, что красноармеец ушел из церкви.
Рано на рассвете покинула конница уездный городок с переливающимися на солнце куполами церкви.
Мимо сел, мимо весны шли они, шли, оставляя позади само прошлое, устремленные, одухотворенные. Ими писали историю новые боги, но, значит, и они писали, и они были богами!
А впереди их ждал изумительный, переливающийся гранями мир, такой невероятный, что дышать было сложно, а петь легко. Там шли грандиозные стройки, росли огромные цветы, там люди становились святыми, падая в чернозем, и взлетали ввысь серебряные точки, и дети смеялись. Там ординарца Третьяка зарубит белоказак в двадцать первом, а комбрига Остенберга расстреляют как врага народа в двадцать девятом. Ну и что? Ведь шли, становились, взлетали…
Ведь смеялись же дети, смеялись?
Смотрит вдаль молчаливый комбриг, и Третьяк хочет спросит его, о чем он думает. Но, вместо того чтобы спросить, ординарец начинает представлять будущее советских людей и полагает, что теперь они с командиром думают об одном.
Дмитрий ГужвенкоЧеловек из храма Белой Цапли
Старый монастырь оставался последним обжитым местом перед горой Цзинь. Основная дорога, уложенная белым камнем, лежала ниже, в половине дня пути от него. И была она очень шумна по сравнению с узкой тропой, ведущей в горы.
Торговые повозки, груженные шелком, ценным деревом и склянками с пахучей водой без остановки шли по дороге на перевал, а дальше – в царство Линь. Отряды закованных в железо воинов каждый месяц сменяли друг друга в крепости-заставе – только полные сил мужчины могли защищать границу. А заодно и проверять, не везет ли торговец что-нибудь находящееся под особым запретом – например, птичку-соловушку. Ибо на знамени князя вышит образ сладкоголосой птахи, и никто не имеет права торговать ими.
Высокий сутулый южанин поднимался медленно, устало переставляя ноги и опираясь на палку, словно на костыль. Становившийся все круче подъем и высоко стоящее солнце не облегчали идущему путь. Но что ж, он сам выбрал дорогу. И если готов на такие мучения, чтобы обойти охраняемые посты, значит, тому есть причина.
Человек в одежде монаха прекратил спуск и остановился в тени дикой вишни. Каждый день ему приходилось ходить этой тропой, иначе желтая трава накидывалась на нее, словно голодный тигр на беззащитную лань. Закрыл рукой глаза, зашипел от боли. Откатал рукава, прикрывая руки до кистей.
Монах окинул путника внимательным взглядом, успел подумать, хватит ли припасов, чтобы с ним поделиться. До ближайшего селения четыре дня ходьбы. Этот дорогу выдержит, все же решил монах. Жилистый южанин с копной черных длинных волос за плечами нес завернутые в ткань вещи. Висевший на боку меч, согласно учению воинов Чу, совершенно не мешал ему двигаться: не путался в ногах, не бил по голени – сказывался опыт, приобретенный за многие годы.
Путник заметил одинокую фигуру на расстоянии десяти шагов. Остановился, вытащил флягу из тыквы и вылил воду себе на лицо.
– Старик, у меня нет воды, – южанин показал пустой сосуд, оставляя капли воды на лице. Да и зачем их вытирать, если солнце слижет мгновенно, – по закону Идущего ты должен мне помочь!
– В моем доме есть вода и пища для всех путников. – Голос монаха был сух, как будто ветка засохшего дерева скрипит под порывом молодого ветра. – Меня называют Лонг Хи, и я, единственный живущий в храме Белой Цапли, приглашаю тебя передохнуть и переночевать, путник.
Южанин подошел ближе. Лицо узкое, как лезвие топора. Красные, воспаленные глаза, вонь немытого тела – долог был путь южанина.