Тёмный путь — страница 100 из 109

омню, на первом месте стояла Австрия. Но цифры долга не помню. Россия стояла третьей.

– Мы, – прибавил Бергенблат, – стоим на третьем месте. Но будущее в наших руках. При расточительности и нерасчетливости… мы многое приберем к рукам и мало-помалу втянем в неоплатные долги… а там науськаем нашу благодетельную Францию на славян, англичан – на турок и турок – опять на славян. И поверьте, что в конце гешефта мы втянем Россию в войну довольно крупную.

– Почтеннейший господин Бергенблат! – спросил его Шпуль. – Я осмелился бы указать на внутреннее хозяйство. Внешние дела мы, благодаря Богу, держим крепко. Нам необходима внутренняя поддержка.

– Как же, как же. У нас идет и внутреннее хозяйство, – перебил его Бергенблат и посмотрел на него насмешливо.

– Мы недавно еще сожгли апраксинцев. Это дело на полном ходу, – сказал Бейдель.

Бергенблат слегка махнул на него рукой, как будто говоря: погоди, не мешай!

– Как же? Мы действуем. Мы, во-первых, присоединяем… Во-вторых… мы заселяем, или, правильнее говоря, переселяем… Мы двигаем наших братьев к центру, к столицам. Мы ползем медленно, но верно… Здешние биржи в наших руках… Надеюсь, что и пресса скоро будет наша. Мы уже выписали одного из Берлина quasi-немца и думаем основать здесь нечто вроде «Gartenlaube»[80]. Вы понимаете, что всего выгоднее можно действовать на семью… Там в самом центре семейного очага распространять и пропагандировать… Независимо от этого мы хлопочем о выпуске газеты, даже двух газет, на еврейском языке и с еврейским направлением…

– Осмелюсь заметить, – сказал опять Шпуль, – что все это будет действие на интеллигентные слои… а масса останется в стороне. Коренное население уйдет из-под влияния.

– Отчего же?.. Нет! Мы думаем и о коренном населении… Но на них нельзя действовать пропагандой. Со стороны религиозной – это фанатики. Со стороны логичной – это олухи. Это вьючный рабочий скот, которого мы надеемся победить при помощи водки и медленным, но систематическим разорением… Теперь уничтожение крепостного права открывает нам широкие и глубокие перспективы… Громадная масса лесов пройдет через наши руки. Хлебная торговля также очутится в наших руках, как очутилась она на юге… Мы действуем медленно, но неотразимо… Внутреннюю и экономическую жизнь мы свяжем ябедой… Вы понимаете, что никто, кроме нас, не способен входить во все тонкости казуистики и быть настоящими крючкотворами… Новый судебный устав открывает нам и здесь далекие перспективы… Мы войдем в суды, в торговлю, в семью… У нас очень широкие планы и надежды, и мы должны благодарить Иегову и просить его научить и укрепить нас… Да возвратит он верному Его Израилю прежнее могущество! – Он немного помолчал и опять начал тихим голосом: – Положение наше представляется нам таким… и вы это, пожалуйста, передайте нашим берлинским братьям… (конечно, здесь, может быть, примешивается мой субъективный взгляд, но я крепко верю в него). Мне кажется, помимо национальной борьбы, весь мир делится на две партии, на два лагеря: на благословенный народ Израиля, к которому примыкают все зажиточные, поднятые Господом, все так называемые буржуа, и затем – другой лагерь – это голодный, рабочий пролетариат. Это все те, которые еще во дни древнего Египта утесняли Израиль, и теперь они смирены Господом. Они склонили гордую выю и находятся у него в рабстве. Израиль уже тайно стоит на вершине могущества, но настанут дни славы Иеговы и Его великая сила откроется въяве. Израиль встанет открыто во главе всего мира и подавит пятой своей змея.

Он помолчал немного и потом быстро сказал:

– Конечно! Это, может быть, только моя фантазия. Но помните, что, в сущности, налицо только два лагеря: евреи и рабочие… Буржуа не устоят между ними как между двух огней. Они будут задавлены с двух сторон, и когда тощие кравы пожрут сытых, тогда разольется безграничное могущество Израиля и будут воочию господа и наемники… Это верно! Это истина!

XC

На этих словах я прервал мое постыдное подслушивание. Все было сказано в них. Израиль обрисовался вполне. То, что было или недосказано в словах Геси, что умолчала моя дорогая Лия, – все сделалось ясно. Только странно! Как верно Нерокомский угадал положение дела!..

Я на цыпочках тихонько вышел из комнаты, прошел коридор, вышел на лестницу и спустился вниз.

Швейцар спал на кресле, я разбудил его, и он, сонный, пошатываясь, подал мне китель.

Я вышел на ночной свежий воздух, и трезвый склад мысли освежился.

Ко мне подъехал извозчик, и я, не торгуясь, сел и велел везти себя в Большую Морскую.

Каким образом удалось мне попасть на эту жидовскую интимную беседу – я долго не мог понять: конечно, на всякого мудреца находится довольно простоты и на старуху бывает проруха… Но проруха здесь, очевидно, была очень крупная.

Стороной, через Нерокомского, который не разрывал своих связей с еврейской партией, я узнал, что вечер, на который я попал случайно, был вечер для приехавшего заграничного агента господина Шпуля. Какой собственно был предмет этой беседы, этой самой сущности дела, я не мог узнать, но на нее был также приглашен пятый собеседник, один мелкий комиссариатский чиновник из жидовствующих. Вот я и фигурировал в качестве этого военного чиновника. Швейцару было сказано: впусти четырех человек – трех штатских и одного военного и у всех спроси марки при входе, он впустил и меня и также спросил у меня марку, которой у меня, разумеется, не было.

Помнится, в эту ночь я также не мог уснуть. Мысль, что предстоит ей – Лии, какую комиссию дадут ей, куда ее пошлют, не давала мне уснуть. Я решился завтра в десять часов идти к ней и предупредить ее. Я написал даже записку, в которой просил и молил ее позволить мне быть ее защитником. Я молил ее обращаться ко мне за помощью всякий раз, когда эта помощь будет нужна, и теперь не отказать и уведомить, куда ее повезут. Я готов, писал я, идти за ней хотя на край света Божьего. За границей, я думаю, за ней будут менее следить… Я просил и заклинал ее дать мне возможность увидеть ее еще раз, в последний раз в моей жизни.

Успокоенный на этом, я невольно заснул, когда уже совсем рассвело, и проснулся в 11 часов. В ужасе, я наскоро сделал свой туалет и поскакал на Английский проспект. Дворника я не застал дома. Помню, подручный сказал мне, что он вытребован в участок и что вернется не раньше как через час.

Проклиная судьбу и все еврейство, готовый заплакать, я пробродил около часа и снова вернулся. Дворник вернулся из участка. Он торжественно объявил мне:

– А они уехали!

– Как! Куда?

– А на железну дорогу… На Варшавску машину… Сегодня поднялись это часу в седьмом, и оба уехали, и Михей Якимыч, и барышня.

Я чувствовал, что в глазах у меня зеленело.

– Куда же они?.. Куда уехали?.. Говори же… Че-ерт! И я дрожащей рукой сунул ему пятирублевку.

– А это нам неизвестно… Покорнише благодарю!.. – И он сунул пятирублевку в карман. – Это нам доподлинно неизвестно… Разве тепереча этаки господа, да при ихних делах, будут это с нами рассуждать… Ни! Ни в жисть.

Я машинально, в отчаянии повернулся и пошел. Но куда я шел? Я сам не знал.

Ехать?.. Но куда же ехать?! В Берлин, в Вену, в Париж, в Лондон?..

Планы роились, кипели в отуманенной голове один нелепее и бестолковее, подлее другого… Я даже мечтал поступить в агенты тайной полиции и в качестве агента уехать за границу. У них, должны быть, думал я, везде лазейки. Им все известно. И куда уехал Моисей Хавров и куда увез мою бедную белую Лию?

Или, мечтал я, идти к Бергенблату, открыться ему во всем и умолять его, умолять на коленях соединить нас. «Я буду, – говорил я в мечтах, – ваш верный союзник. Я проникнусь еврейскими стремлениями, буду работать, как добрый работник». Но тут же видел всю невозможность и гадость этой мечты.

Я, помню, бродил по Летнему саду, даже прошел в Таврический. Наконец, я чувствовал, что силы оставляют меня. Я уже третьи сутки ничего не ел, если не считать небольшой котлеты, которую я съел вчера где-то на перепутье, в каком-то трактирчике, куда зашел почти бессознательно.

Был уже вечер, когда я опомнился, и все около того же Английского проспекта. Я взял извозчика и отправился домой. «Это не может быть, – сказал я сам себе. – Этого не бывает. Если мы истинно любим друг друга, то мы где-нибудь и как-нибудь встретимся… и нас соединит судьба…» И в этой твердой уверенности я несколько успокоился и вспомнил о Жени. Вспомнил, что уже третьи сутки, как я не видал ее, и что сегодня день, который я сам назначил для нашего отъезда в Самбуновку.

Я нашел у себя Нерокомскаго, перепуганнаго, печального.

– Где ты пропадаешь?! – вскричал он. – И что это с тобой?! Ты похудел, ходишь весь растрепанный… Вчера Евгения Павловна опять слегла… И теперь в таком положении… – Он не докончил, махнул рукой и вышел вон. Я пошел за ним.

Мы на цыпочках вошли в комнату Жени. Подошли к ее кровати. Она лежала красная, в жару, в забытье и тяжело дышала.

Нерокомский посмотрел на меня. Его глаза как будто говорили: видишь… какова… полюбуйся!

И я тут только заметил, как сам он был бледен и худ.

Он схватил меня за руку своей холодной костлявой рукой и отвел в сторону.

– Доктор говорит, что если такое состояние продолжится еще два дня, то можно ожидать полного упадка сил, и тогда… ау!..

Он закусил нижнюю губу и смотрел на меня как-то сосредоточенно-злобно. Его глаза как будто говорили:

– А ты бегаешь где-то за жидовкой!

Но не его глаза, а в сердце, в глубине души проснулась совесть и заговорила, – заговорила так громко, что я, весь перепуганный, ошеломленный, бросился бежать вон от этой больной, умирающей девушки, которая лежала передо мной живым укором.

Совесть воскресила в моей памяти Самбуновку, доброго, симпатичного Павла Михайловича и Анну Николаевну. Она напомнила мне о деле, для которого я должен был жить, которому я обязан служить, для которого я приехал сюда, в Петербург!.. «Господи! – говорил я сам себе. – Что за несчастная, глупая, слабая моя натура… Не так ли… тогда… я забыл об отмщении за смерть моей матери ради презренной жидовской гетеры… И теперь так же святое наше кружковое дело и священную обязанность относительно Павла Михайлыча я забыл ради еврейки».