СII
Наконец наступила развязка, освобождение от страшной неизвестности.
Один раз, ранним утром, на рассвете, Шнее прислал за мной посыльного с приглашением прийти возможно скорее. Разумеется, я не заставил себя ждать. Может быть, думал я, настала блаженная минута кризиса, просветления, и она вспомнила, пришла в себя и позвала меня.
Последнее было действительно верно. Но только когда же настала эта минута просветления?!
Шнее встретил меня в дверях своей квартиры, крепко взял за руку и повел в коридор, который шел внизу, налево от сеней.
– Она пожелала вас видеть, – сказал он как-то сосредоточенно и строго. – Еще раз прошу вас, будьте тверды и благоразумны.
И он ввел меня в один из нижних номеров, в окне которого была вставлена решетка. В комнате был полумрак, потому что окно было занавешено светло-фиолетовой занавеской и сквозь нее свет проходил также окрашенный фиолетовым цветом, бросая на все какие-то фантастические, мертвенно-унылые тени.
Она лежала на кровати, одетая в белое платье. Подле нее, опустив голову на колени и закрыв лицо руками, сидел ее отец.
Я не узнал ее, я скорее догадался, что это, должно быть, она. Во всю жизнь свою я никогда не видал лица до того исхудалого, как ее лицо. Длинный, осунувшийся, заострившийся нос и подбородок. Вместо щек какие-то синеватые впадины. Брови высоко, как-то испуганно поднятые кверху. Глаза огромные и так ярко блестевшие.
Но в этих глазах теперь светился ум, еще не погасшая искра человеческого смысла и жизни.
Увидав меня, она, видимо, силилась улыбнуться. Но эта улыбка как-то не шла к ее страдальческому лицу.
Она протянула мне руку и с трудом проговорила:
– Здравствуйте!.. Вот какой…
Я взял ее дрожащую, горячую, сухую руку и прижал к моим губам…
Она выдернула ее и отвернулась.
Слезы душили меня. В голове все как-то странно мешалось и путалось.
Шнее не выпускал из ее руки моей руки и сжимал ее как тисками. Когда же я поцеловал ее руку, то он быстро отдернул меня к себе и прошептал:
– Не возбуждайте нового припадка!.. Покой!.. Дайте покой натуре…
Помню, я хотел еще что-то сказать, но она снова повернула ко мне лицо и так чисто, явственно, протянув ко мне руку, проговорила своим чудным мягким голосом:
– I low You!..
Я снова бросился к ней. Но Шнее удержал меня, обхватив рукой за талию.
– I low You!.. – повторила она тише и уставила на меня свои глаза, уставила неподвижно, и я с ужасом видел, как блеск их медленно погасал, а она все твердила, шептала: I low Yon!! Только голос ее стал глуше. Она начала хрипеть, задыхаться и все-таки твердила бессознательно одну и ту же фразу. Наконец с тихим стоном она замолкла. Рот ее раскрылся, глаза остолбенели… И все лицо как-то вдруг переменилось. На нем явился покой и довольство, это было лицо прежней, только страшно исхудалой Лии.
Сердце мое сжалось и едва-едва билось. Я понял, что этот покой был покой смерти, что для всех все было кончено… Какой-то ужас, отчужденность, одиночество охватили меня.
Но в эту минуту отец ее очнулся и со стоном припал к ее трупу. Он целовал ее руки, глаза… Он рыдал как ребенок.
И я вдруг сердцем понял, как велика, как убийственно горька его потеря. Я понял, что он лишился всего, что он действительно одинок.
Он поднялся, шатаясь и плача. Он искал кого-то глазами. Я протянул к нему руки, и он припал рыдая к моей груди.
Он искал участия, поддержки.
И вдруг, в эту минуту, я почувствовал, что он – этот одинокий, убитый горем старик, этот человек – несчастнее меня, что он действительно лишен всего, всей своей радости и поддержки. Я плакал, и слезы мои текли по его седой, дрожащей от рыданий голове.
Смерть! Одна смерть, думал я, все соединяет!..
Эпилог
I
Прошло около восемнадцати лет тяжелой, одинокой жизни, тяжелого томления. И странно! Чем дольше тянется эта жизнь, тем более я боюсь ее конца, тем более я боюсь смерти.
Порой находит на меня такая безысходная тоска, такая тяжесть существования, что рука невольно ищет чего-нибудь, чтобы прекратить это глупое тупое мучение. Но я не хочу убить себя в порыве отчаяния, с отуманенной головой. Нет! Я желаю бестрепетно, хладнокровно уничтожить мою жизнь, в полном сознании ее бесполезности и ненужности.
И этого-то я не могу сделать!..
Я не могу убить себя до тех пор, пока в сердце моем остается хотя слабый едва заметный свет надежды…
Да на что же надеяться?!
Личное счастье для меня уж невозможно. Я могу только вспоминать о тех светлых образах, которые я любил и которые исчезли передо мной, в борьбе с тем, что они считали своим долгом.
Счастье общественное?! Да!.. Но разве оно возможно?!
Я был бы бесконечно благодарен тому человеку, который убедил бы меня, что оно действительно невозможно. Но до тех пор, пока в сердце шевелится слабая, ничтожнейшая искра надежды, я не могу не жить.
И я живу – глупой, чисто животной, бессмысленной жизнью, живу и постоянно шатаюсь между верой в прогресс и полным отчаянием в возможность когда-нибудь очеловечить эти безумные людские массы.
Я утешаю себя мыслью, что вся беда в моей слабой, искалеченной, испорченной натуре. Что вера в лучшее и надежда на светлый исход живет в этих массах, и только я, один я, составляю жалкое исключение.
Это мое лучшее и единственное утешение!
После страшного удара, после смерти моей белой Лии, я был долго болен. Со мной, кажется, был рецидив того сумасшествия, которое нападало на меня на Кавказе после смерти Марьи Александровны.
Доктора, лечившие меня, единогласно советовали мне не ездить в Россию, а поселиться где-нибудь на юге, – где окружала бы меня масса разнообразнейших развлечений, для того чтобы мысль моя и чувства не могли ни на минуту сосредоточиться на прошедшем. И я прожил и живу до сих пор, отчужденный от родной жизни, живу на чужбине, к которой не лежит мое сердце.
Я слежу за газетами как безучастный зритель той трагикомедии, которую зовут историей. Только во время войны я уехал в Бельгию. Я боялся теперь запаха пороха и крови: он мог мне напомнить тяжелую севастопольскую жизнь.
Я прожил здесь и турецкую войну.
Порой меня тянет в Россию. Любовь к родным полям, к серому мужичку громко зовет меня. И вот, в одну из таких минут я раз отправился в Самбуновку. Я знал, что я ничего там не найду, кроме могил и развалин. Но, не помню, я отыскал какой-то пустой предлог, чтобы посмотреть еще раз на ту обстановку, в которой когда-то было так легко и отрадно жить.
Павел Михайлович и Анна Николаевна давно уже спали мирным вечным сном. С Жени мы изредка переписывались, но этот обмен письмами стал реже, и наша переписка прекратилась. Интересы у нас были разные. Жени, видимо, погружалась в мелочные хлопоты по хозяйству; она управляла именьем.
Бетти вышла замуж и жила в именье с мужем. Самбуновка оставалась нераздельной. Жени только выплачивала сестре ежегодно известную часть дохода.
Помню, как теперь, мой въезд в Россию. Я вернулся точно на чужбину: ни родные поля, ни серый мужичок меня не радовали. Я даже дивился, как я мог когда-то любить все это и верить в светлое и великое будущее… Каким-то безотрадным пустырем смотрела на меня Россия!..
II
Помню, я приехал в Самбуновку поздно вечером; так распорядилась судьба. Меня задержала разлившаяся и бушующая Кама. Оставаться ночевать в ближайшей грязной деревушке мне не хотелось. Да, признаться сказать, сильно уж потянуло вдруг в старые места, где прежде встречали меня искренняя любовь и ласка. Я приеду, думал я, тихонько, никого не разбужу; отправлюсь в свою комнатку, сзади кабинета Павла Михайловича, и усну на старом, привычном турецком диване.
Велел я подвязать колокольчики. Подъехали мы к решетчатым воротам тихо, неслышно; но только что подъехали, как поднялся такой отчаянный лай, какого я нигде, никогда не слыхал. Целая стая псов, маленьких и больших, накинулась на нас с неистовым гамом. Они вылезали из подворотни, выскакивали из разрушенных решетин забора, хрипели, задыхались, бесновались, хватали лошадей за ноги, ямщика за кафтан.
– Ах вы окаянные! – негодовал он. – Цыц, цыц, подлые!.. Это все барышня, Евгения Павловна, прикормила; с целого околотка набрала псов.
Несмотря на наши усердные старания, нам только через полчаса удалось достучаться и добыть языка. Вышел какой-то мальчик, расспросил и исчез. За ним вышел Антон, узнав меня, разохался и так же исчез. Но минут через пять он снова бегом прибежал и распахнул ворота. Мы въехали, а в доме уже зажигались огни. «Зачем же это они разбудили всех?» – подумал я с неудовольствием.
– Барышня не так здоровы, они у нас все недомогают, – говорил мне Антон, неся мой бювар и портфель, – а впрочем, сейчас выйдут.
– Зачем же вы разбудили ее и куда же ты несешь это?
– А наверх. Там ведь… внизу-то, все переделано. В прежней комнатке, где вы спали, там теперь гимназист живет, племянник барышни, господин Бахрюков.
Какие-то сонные, полуодетые фигуры выглядывали на нас из дверей столовой.
– Чай-то будете кушать? – спросил меня Антон. – Там вам бифштек и яичницу готовят.
– Да зачем это!.. Совсем не нужно, я никогда не ужинаю.
– Как же не нужно?.. Помилуйте!.. Сама барышня приказала… Они ведь теперь у нас как есть полная барыня после смерти Анны Николаевны, царство им небесное… А я сейчас, сию минуту подам умыться.
– Сколько тебе лет, Антон?
– А Бог его знает, сударь, не считал, годов с 80, чай, будет, а может, и больше, пожалуй.
Через полчаса я сошел в столовую. Жени сидела за самоваром и заваривала чай. Во всем лице была радость, в глазах оживление, но напрасно искал я в этом лице прежней Жени: это было лицо какой-то бледной, дряхлой старухи, в морщинах. Что провело их: горе, заботы, труды?.. В довершение всего голова ее была закутана большим шерстяным платком.