– Здравствуй!.. Не забыл еще… друга детства? – сказала она и обеими руками схватив мои руки, держала их и жадно смотрела на меня. Вероятно, она отыскивала так же, как и я, прежние, дорогие черты, но их не было; что-то сквозило едва уловимое, и только.
– Что же ты это закутана?
– Все ревматизмы… совсем замучили.
И я вспомнил Анну Николаевну.
– Садись же, садись, подкрепись. Где же ты был, странствовал, все за границей, откуда теперь?
– Все за границей, в Париже.
– Понравился?!
– Нет! Так… удобно жить. Ездил в Англию, два года прожил в Америке.
– Вот как!..
И она пристально, как-то подозрительно посмотрела на меня, прищурив глаза, причем мелкие морщинки собрались около этих глаз.
Прежде у нее не было такого взгляда.
III
Я прожил в Самбуновке около недели. Виделся с прежними знакомыми. Все жаждали узнать, как живут в Европе, в Америке и все рассказывали о нынешних порядках.
– Теперь, говорили, кто не жид и не мироед, тому плохо живется… это жертва заклания, а если хочешь жить, то будь жидом или мироедом…
Я вообще мало говорил с Жени о прошлом и только раз как-то вспомнил о Нерокомском и спросил, где он и что с ним?
Она покраснела, помолчала и сказала скороговоркой:
– Я дам тебе прочесть последнее письмо его, которое он написал мне через год, как мы расстались.
И она принесла мне длинное письмо, из которого я привожу здесь только небольшой отрывок.
«…И я задал себе эту трудную задачу: я решился заглушить мою любовь к вам (забыть вас я не могу) и отдать всего себя делу. Я сказал себе: аще не умрет, не оживет и не принесет плод… Я взвесил в себе эти два желания: которое было сильнее? Желание ли личного счастья или желание принести плод? Последнее перетянуло, и я отказался от моей заветной мечты и пошел в народ… Притом я живо представил себе: что мог бы принести мне наш союз? Мимолетное счастье!.. Пыл страсти прошел бы, и осталась тяжелая помещичья жизнь… Все мелочные невзгоды и неудачи сельского хозяйства… и он… все тот же, неизменный, наш серый народ, с его горем, нуждами и непреоборимым терпением… Простите и поймите, как тяжела для меня моя жертва, но я решился…»
– Что же? – спросил я, – он писал тебе после этого письма… дружеские признания?..
Она отрицательно повертела головой.
– Где он, что с ним? – сказала она. – Я никогда не узнавала… и не желаю знать.
Спустя два-три дня после этого разговора я случайно узнал от нее тайну, о которой когда-то смутно догадывался. Это было в сумерках августовского сырого вечера. Мы стояли на балконе, оба закутанные в пледы. Был довольно свежий ветер. Я несколько раз предлагал ей вернуться в комнаты, но она упорно отказывалась.
– Я думал, – сказал я, – что теперь… с твоими ревматизмами ты стала рассудительнее и бережешь себя сама от опасности простудиться… Но у женщин, вероятно, есть некоторые пункты, с которых не дозволяет им сойти их упрямство.
– Отчего же у женщин?.. Если, по-твоему, у нас есть упрямство не следовать всегда вашим будто бы благоразумным советам, то у вас так же есть упрямство – свои idées fixes.
– Какие же?
– А такие, чтобы всегда настоять на своем и заставить нас сделать то, что вам кажется лучше.
– Полно… Это парадокс!..
– Знаешь ли! Я теперь вспоминаю то далекое время, когда ты меня провожал сюда, в Самбуновку, и постоянно закутывал… Все это отпало, прошло, отлетело, как эти пожелтевшие осенние листы.
Она посмотрела на аллейку, по которой ветер кружил сухие желтые листья, и задумалась, облокотившись на перила.
– Жени, – сказал я. – Позволь маленький нескромный вопрос?
– Говори… Что такое?..
– Тогда ты была влюблена в меня?
Она быстро выпрямилась. Лицо ее заметно покраснело, даже в темноте вечера.
– Я не была влюблена в тебя, – сказала она тихо. – Я любила тебя… Я любила тебя прежде, чем полюбила Веневитьева. Любовь к нему была деланая любовь… К тебе меня постоянно тянула детская привычка… старая привязанность…
– Жени! – вскричал я, – и ты до сих пор не высказала ни взглядом, ни словом, ни намеком эту любовь?
Она пожала плечами.
– Не высказала, потому что не понимала ее… Я тогда только сознала ее вполне… когда в сердце твоем заслонил меня образ другой женщины… К чему же я стала бы мешать?.. Я не люблю навязываться… А потом… потом я рассудила… зачем я свяжу тебя, молодого, полного свежих сил и стремлений.
– Да разве ты не была тоже молода?..
– Если бы ты не нашел удовлетворения в твоей любви, ты мог бы найти его в трудах по какому-нибудь общественному делу… Зачем же я связала бы тебя и отвлекла бы от каких-нибудь полезных трудов?
Теперь настала моя очередь покраснеть. Мне стыдно стало за мои стремления к личному счастью, за мою ничтожную, презренную жизнь, которую теперь я веду на чужбине, наконец, за мой теперешний пошлый упрек женщинам в их мелочном упрямстве.
«Нет, – думал я, – это не упрямство, а тягучая консервативная стойкость души, которая выдержит до конца свой принцип и не пошатнется». И я вспомнил мою Лену и самоотверженную Фиму, и бедную, несчастную красавицу Лию…
Что же я перед ними?!
IV
Через несколько дней после этого разговора мне принесли маленькую записку, написанную на обрывке серой бумаги. Принес ее взрослый паренек, и никому не хотел отдать этой записки, кроме меня.
Вот что было написано в этой записке:
«Если ты не забыл случайного товарища петербургской жизни и желаешь его видеть, то доверься подателю этой записки и приходи. Весьма обрадуешь!.. Записку сожги и никому о ней не говори.
Твой
Я удивился и обрадовался. Что это за таинственность? – подумал я. И, быстро собравшись, вооружившись галошами и пледом, так как дождь почти не переставал, отправился с моим пареньком в легкой таратайке, сказав Жени, что я еду к одному соседу-помещику. Это было как раз после обеда.
Привелось сделать по невылазной грязи около семи верст в одну бедную деревушку – Неклудьевку, о которой в Самбуновке упоминали иногда как о заблудшем и погибшем гнезде. Я вспомнил, что сам был в этой деревушке, пытался поднять это бедное гнездо людской жизни, но ничего не мог сделать и махнул рукой.
Это было гнездо горьких пьяниц, тащивших в кабак всё, что они заработают, и пропивавших этот заработок целым миром.
Мы подъехали, когда солнце уже совсем село и наступали темные сумерки, к избе старосты, которая была крепче и просторнее других.
Перед избой, на небольшой базарной площади, стояло множество телег. К большинству из них были прилажены рогожные кузова – кибитки.
– Что это? – спросил я у сопровождавшего меня парня.
– А это вишь – собирайся… Завтра, значит, чем свет – в путь…
– Куда?..
– А в Сибирь… Так Петр Степаныч указал…
– И не жаль вам бросать родную землю, матушку-кормилицу?
– Ни! Не жалко… Она нас не кормит.
В это время мы вошли в просторную горницу. В красном углу за столом сидел Нерокомский, староста, несколько дряхлых старцев и урядник.
Как только мы вошли в избу, Нерокомский с радостным восклицанием встал и обнял меня.
Признаюсь, я бы не узнал его – до того он постарел и изменился. Волосы почти совсем седые. Спина согнулась. Лицо в морщинах. Только глаза остались прежние, молодые и светлые.
– Вот где привел Бог увидаться, – сказал он. – Садись! Садись! Гостем будешь…
– А меня, Владимир Павлыч, вы не признаете? И с лавки поднялся какой-то господин, в замасленном полушубке, подтянутом ремнем, с красной, несколько опухшей физиономией, немного полыселый и обрюзглый и порядочно пьяный.
– Нет! Не узнаю, – признался я.
– Не узнаете… Александра Павлова Самбунова…
Я вскрикнул, и в то же мгновение Александр обнял меня, причем я заметил, как сильно от него пахло вином…
V
Нерокомский усадил меня подле себя и с обычным ему добродушием расспрашивал о моем житье-бытье за границей.
Я говорил, все присутствующие слушали и молчали. Одни дремали, другие таращили глаза, и все были очевидно под хмельком, о чем уже свидетельствовали две полуведерные бутыли, почти пустые, стоящие на столе.
Вдруг староста резко приподнялся с лавки и начал истово креститься, а за ним и другие старики тоже.
– Ну, прощай, Петр, – сказал он. – До приятного свиданья!.. Завтра, чем свет… – И он икнул.
Все простились поочередно с Нерокомским и все, пошатываясь, вышли вон.
Урядник подошел ко мне.
– Честь имею представиться, ваше благородие… Урядник… Приземкиной волости. – И вслед за этим протянул мне руку. Я пожал ее. – Командирован Его Превосходительством господином Губернатором сопровождать переселенцев до границы губернии. – И он махнул головой по направлению двери и пошатнулся.
– Больше никаких приказаний, Петр Степаныч, не будет? – спросил он.
И неловко поклонившись нам, пошатываясь, вышел.
– Вот!.. Свиньи дурацкие, – заговорил Александр, когда урядник вышел. – Только бы им палку на палке… и бить палкой.
– Полноте, Александр Павлыч! – махнул на него рукой Нерокомский. – Вот он везде так… ругает по-пустому… Чего же больше, скажите, пожалуйста. Сам Губернатор… Сам вошел в положение…
– Саам!.. – передразнил Александр, который в это время сливал поддонки из бутылей. – Наблюл! Наблюдатель!.. Заслышал, что теперь с переселенцами пошла статья, стала волюшка, так и предписал всех беспокойных, голодных и холодных вытурить из губернии… сам!!! – И он залпом выпил остатки вина.
– Ну!.. Опять пошли с вашим пессимизмом, – сказал Нерокомский. – Что не от нас, то дурно, а что от нас, то хорошо; когда это вы расстанетесь с вашими мрачными мыслями.
– Да, видно, никогда, – сказал он, присев на лавку и стараясь свернуть папиросу, но пальцы его не слушались и он плевал и ругался.
– Что же это, – спросил я, – вы не заехали к сестре, в дом отчий?.. Тайком…