– Ничего! – прошептал я глухо.
– Он, душа моя, здесь ожидовился, – вскричал Брызгин. – Душой и сердцем предался божественной еврейке! – И он чмокнул кончики пальцев. – Мым-ы! Роза, роза Иерихона… Перл, достойнейший царя!
– Ха! ха! ха! – захохотала компания.
Но я ничего не слушал, не слыхал. Бархаев молча и строго смотрел на меня большими черными глазами. Мне казалось, что за ним стоит бледный-бледный призрак моей матери и тихо, плавно качает головой. Я потерял сознание.
Я опомнился через пять дней, опять в моем номере, опять в постели, с подвязанной рукой, из которой пускали кровь.
Подле меня был только мой человек, Степан, которого я взял с собой из деревни.
– Степан, – спросил я, – давно уже я лежу?
– Да уж около недели как изволите хворать. Привезли вас из клуба в бесчувственном положении. Вот только сегодня настояще очнулись.
– Степан, – спросил я чуть слышно, – никто у меня не был?
– Никого-с, окроме доктора и Константина Михалыча (Порхунова). Они все с вами и отваживались.
Как же, думал я, прежде для моего излечения нужна была Сара, а теперь? И отчего теперь так сердце слабо, покойно? Только там где-то, на самой глубине, какой-то осадок горечи…
Но эта слабость прошла через два-три дня. Я окреп, встал с постели, и вместе с силами поднялась, заговорила злоба непримиримая, ненасытимая.
Порой мне казалось, что я все бы простил, забыл, только бы она явилась с ее чарующими ласками. Порой я чувствовал, что задушил бы ее не задумываясь, как только бы она показалась. Дышать становилось тяжело. Кровь приливала к груди. И вслед за тем полный упадок сил, полное изнеможение.
«Что я скажу отцу? – спрашивал я себя в ужасе. – Откуда я добуду 25 тысяч, чтобы выкупить имение? И не взять с нее ни расписки, ни векселя! О! Подлая жидовская кровь!.. И как все это тонко, хитро!»
Мне тогда не хотелось признаться, что меня, напротив, весьма грубо, чисто по-детски надули.
Дня через два, когда я хотел уже выходить, ко мне явился Груздилкин.
– А я к тебе, душа моя, с весьма неприятным поручением, – сказал он, сбрасывая кивер и в него перчатки. – От князя Бархаева.
– Что такое?
– Он требует удовлетворения за удар шандалом в висок, который ты нанес ему в Уключине. Он теперь только оправился от него. Худ, желт, а только и жаждет, чтобы с тобой подраться. Уж мы ему и говорили, и доказывали, что все это пьяная история… Ничего и слышать не хочет… «Крови, крови, его жажду я…»
– Что же, я готов.
И опять страшный прилив злобы сдавил мне грудь.
LXXX
Когда через полчаса Груздилкин, поболтав о всяком вздоре, ушел, то на меня нашел какой-то спокойный стих. О Саре я как будто забыл. Вся страсть, любовь и злоба утихли, ушли в прошедшее. Я думал: если я его не убью, то он меня убьет. И то и другое будет к лучшему. И на этом я успокоился.
Через час я отправился к Порхунову. Он только что встал, куда-то собирался и встретил меня довольно сухо.
– Я пришел к тебе с покорнейшей просьбой, – сказал я.
– К твоим услугам. Что тебе надо?
– Я пришел тебя просить, чтобы ты был моим секундантом.
Он удивленно посмотрел на меня.
– С кем же это ты дерешься?
– С Бархаевым…
– С Бархаевым?!
– Да! Он сегодня присылал ко мне Груздилкина с вызовом на дуэль.
И я рассказал ему причину дуэли: ночь, проведенную в Уключине, – рассказал, как я его ударил впотьмах шандалом в висок.
– Ну! – сказал Порхунов, – это не повод к дуэли. Тут должна быть другая причина. У него, верно, татарская злоба ко всему твоему роду. Убил мать, хочет убить и сына… Ведь он, говорят, хороший стрелок и рубака.
– Будь что будет! – сказал я. – Если он меня не убьет, то я его убью.
И мы условились драться на пистолетах через день, утром, в 7 часов, в трех верстах от города, в Кузьминкиной роще.
Выйдя от него, я почувствовал себя необыкновенно бодрым, какая-то неопровержимая самоуверенность, что я убью его, явилась в сердце. Притом и дуэль с князем Бархаевым, хорошим стрелком и рубакой, необыкновенно льстила моему 22-летнему самолюбию. Я жалел только об одном, что дуэль нельзя было назначить завтра же (на это Порхунов не согласился: завтрашнее утро у него было занято).
– Притом, – сказал он, – тебе не худо было бы сегодня и завтра набить немного руку. Ты хорошо стреляешь из пистолета?
– Недурно. В двадцати шагах из блина не выйду.
Я взял у него пару Лепажа и отправился домой.
После обеда я нанял извозчика и поехал за город. Там, выбрав толстый, вековой дуб, я приколотил к нему один из заранее заготовленных прицельных кружков и стал упражняться. Через час я попадал почти без промаха, в 15 шагах, почти в центр кружка.
Довольный своими экзерцициями, я отправился домой. На дворе стоял чудный весенний вечер. Солнце уже село, на небе разливалась яркая заря. Деревья были еще без листьев, но в воздухе уже пахло весной.
Когда я подъехал к городу, небо стемнело, покрылось тучками. Дрожки начали ковылять в непролазной грязи немощеной, подгородной улицы, в которой стояла топь невообразимая. Лошади и колеса вязли по ступицу. Тогда извозчики в П. ездили еще парой, но и на этой паре тащиться было утомительно.
Вдали замелькали ярко-красные флаги жидовского балагана с пантомимами. В сердце вдруг поднялось, заклокотало опять то же чувство, в котором не знаю, что было сильнее: злоба или любовь? Прежнее спокойно-самоуверенное настроение быстро исчезло.
Я остановил извозчика, расплатился и тихо пошел по дырявым, высоким тротуарам к балагану.
LXXXI
Для чего я пошел – я не знаю. Какое-то чувство говорило мне, что я её увижу.
Когда я подошел к балагану, была уже почти ночь. Я вошел на двор через калитку в заборе. В одном из маленьких оконцев чуть-чуть мелькал огонек. Я подошел к знакомой мне дверце, ведшей в темный чуланчик, и распахнул ее. На верхней ступеньке стояла она, Сара.
Завидя меня, она быстро, опрометью сбежала вниз. Лицо ее было бледно даже в темноте вечера. Не знаю, почему, но мне казалось, что она кого-то ждала, и неукротимая ревность заколыхалась в моем сердца.
– Зачем ты здесь, – в ужасе вскричала она, схватив меня за руку. – Тебя убьют… Ступай! Ступай! Gehe fort! schneller, schneller!
Но я выдернул мою руку из ее руки.
– Сара! – заговорил я взволнованным голосом. – Ты обманывала меня. Но я все прощу… забуду… мое раззоренье… Сара! Когда-нибудь… будь моей… принадлежи только мне, будь моей женой, моей дорогой, милой… сокровищем.
Слезы не дали мне больше говорить.
Она снова схватила меня за руку и увлекла под тень маленького навеса.
– Слушай, ты, – заговорила она строгим голосом, – слушай, ты, безумный мальчик (да, она именно так и сказала: Vahnsinnige Knabe). Я не могу, пойми ты, я не могу быть женой христианина… Я ненавижу, презираю весь ваш проклятый род деспотов, гонителей бедного племени великого Иеговы. Если б можно было обмануть всех вас, презренных, всех разорить, утопить… сжечь на медленном огне, я… я… – И она близко, близко придвинула ко мне свое лицо, искаженное злобой, – я, Сара, сделала бы это собственными руками.
И она глухо и дико захохотала и поднесла к моему лицу стиснутые кулаки.
– Сара! – вскричал я невольно. – Ведь мы тоже люди! Дети единого Бога!
Она удивленно посмотрела на меня и презрительно проговорила сквозь зубы:
– Вы не люди! Вы дети Вельзевула и Астарта!
Затем, бросив на меня дикий, злобный взгляд, она быстро, опрометью отвернулась и медленно пошла опять к дверце. Весь дрожа, я пошел за нею. Подойдя к дверце, она быстро, опрометью бросилась в нее, захлопнула и приперла задвижкой. Я также бросился с силой отчаянья, налег и высадил задвижку. Дверца отворилась. Я выбежал, но Сары нигде не оказалось… Я снова стремглав взбежал на лесенку и торкнулся в тяжелую дверь. Но она и не думала податься. Сквозь широкие щели в стенах чуланчика блестел довольно яркий свет. Я заглянул в одну из этих щелей.
LXXXII
Вдали, между боковыми кулисами, виднелось освещенное пространство. На эстраде стояло человек 20, из которых каждый держал большую зажженную свечу. Все они были одеты точно в саваны, в белые одежды с широкими темными полосами. Лица всех были закрыты капюшонами, из-под которых у некоторых виднелись седые бороды.
При взгляде на это странное собрание я вдруг вспомнил, что сегодня суббота и что передо мною еврейский шабаш.
Еврейский шабаш в городе П., в балагане для представлений пантомим и всяких гимнастических фокусов! Но удивился я этому не теперь, при виде этого собрания, а спустя много времени, потом.
Все собрание стояло молча и тихо перешептывалось. Вдруг около тяжелой двери, которая была заперта, раздались шаги и послышались голоса. Отпирались замки и задвижки.
В одно мгновение, инстинктивно я бросился в темный угол за застенку, которая отделяла лесенку от самого чуланчика. Я прижался в этом углу без движения и дыхания. Вошло двое в таких же точно одеждах, как и стоявшие в балагане. Один высокий, седой старик (отец Сары, как я потом узнал), а другой (я чуть не вскрикнул, увидав его), другой был Кельхблюм. Он держал в руках две большие свечи, из которых одна была зажжена.
Они прошли мимо меня не оглядываясь и подошли к стенке, противоположной тому углу, в котором я скрылся. В стенке была потайная дверь, так искусно сделанная, что ее нельзя было заметить, по крайней мере вечером.
Кельхблюм подошел первый, отпер и широко распахнул эту дверцу перед стариком. Оба вошли, и дверца захлопнулась.
Немного погодя послышались громкие голоса, и я снова подошел к своему обсервационному пункту. Все сбросили свои капюшоны и открыли лица. Между ними я узнал лицо лысого доктора, который лечил меня, и Юркенсона. Все сидели на скамьях и громко читали, вероятно, молитвы, по временам приподнимая пальцы кверху. Старик, отец Сары, стоял на возвышении, на молитвенной кафедре, и, когда он начинал говорить, все собрание умолкало. Очевидно, это был раввин.