арушали только мы с Леной и моей бедной сестрой детской возней и неугомонным смехом.
ХС
Меня встретили Ефрем и казачок. Из залы выглянула стройная девушка и тотчас же скрылась. Из гостиной торопливой походкой выступила толстенькая старушка с моложавым добродушным лицом.
– Ах! Да какой же он стал молодец! – всплеснула она руками. – Здравствуй! Здравствуй! – И она обняла меня, расцеловала и расплакалась.
А в дверях гостиной уже стояла другая старушка Мавра Семеновна, няня Лены, а за ней пряталась и сама Лена.
– Лена! Лена! Что же ты? – обратилась к ней тетка. – Смотри, какой стал молодец!
– Здравствуйте, Володя!
И она с радостным чувством в темно-голубых глазах подошла ко мне.
– Да ты целуй его. Что вы? Разве не брат и сестра?
Мы неожиданно поцеловались, и она покраснела и замигала глазами, но в них все-таки блестело радостное, родное чувство. Я крепко пожал ее руку и не выпускал из своей руки.
– Да отчего ты такой худой?
– Болен был, ma tante, горе…
– Ах! Знаю, знаю, слышала. Писал отец, царство небесное!.. Ах, ужасная смерть! Бедный ты мой, бедный, сиротинка! – И она перекрестилась, обняла меня и ввела в гостиную. Там она усадила меня подле себя на кресло. По другую сторону подле меня уселась Лена. И пошли бесконечные рассказы, аханья, возгласы, прерываемые звонким, сердечным смехом Лены или плаксивыми причитаниями Мавры Семеновны.
Порой Лена оспаривала или поправляла Надежду Степановну.
– Ах, мама! Это было не в Люцерне, а в Интерлакене. Помнишь, еще нас возили на лодках в часовню к Вильгельму Телю?
– Ну, да! да! – точно соглашалась Надежда Степановна. – Я забыла… А вот в Неаполе, я тебе скажу, просто рай земной! Море голубое, голубое, как аквамарин.
– Аквамарин зеленый, мама!
– Ну да я там не знаю, но прелесть, прелесть. Только грязь везде и эти, знаешь ли, оборванцы лаццарони… голые, грязные… все бегут за тобой и просят: байокко, синьора! байокко! А ослы там, я скажу тебе, пренесносные! Орут… просто до истерики. Неаполитанки чудо как хороши! Только все смуглые. На голове у них, знаешь ли, в роде полотенца… этак сложено…
– Это римлянки, мама!
– Нет! Неаполитанки.
– Римлянки, мама! Еще у них фартучки все вышитые…
– Ну, ты лучше меня помнишь…
ХСI
В этих рассказах часа полтора пролетало на курьерских, и Ефрем вошел с докладом, что кушанье готово.
За столом продолжалась все та же бесконечная серия воспоминаний.
– Это вот мы в Париже купили – нового металла, – говорила Надежда Степановна, указывая на металлические черенки ножей и вилок. – За две дюжины… что мы дали, Лена?
– Шестьдесят франков, мама, – ответила Лена, с аппетитом поедая зеленые щи со свежей жирной сметаной и заедая их ватрушкой.
– Вот уж там так мы этого не видали. Там ни щей, ни квасу. Вон он черного хлеба искал (и она указала на Ефрема), так над ним там смеялись. «Ржаной хлеб… хорош для лошадей и русских», – говорят… Хa! xa! xa!
– Ведь они, сударыня, нехристи, католики… (вмешался Ефрем). Они праведного хлеба не знают… прости их Господи! Наш хлеб все святые угодники ели, а у них, смею доложить, какие же угодники? У них все одни патеры да ксендзы.
– А помнишь, мама, как Агафье в первый раз пришлось шляпку надеть… Ах, ты не можешь представить, Вольдемар, сколько с ней было хлопот. Насилу, насилу уговорили надеть. Надела, взглянула в зеркало, сбросила ее, убежала и в слезах!.. Ха! ха! ха! Целый вечер проплакала.
– А вот этот стакан мы в Карлсбаде купили. Видишь, и вид карлсбадский на нем. Не помнишь, Лена, что мы дали за него? – И она показывала граненый стакан с видом Гиршеншпрунга. – Там мы еще третьяго года были. Я от печени лечилась. У меня, знаешь, завалы в печени и камни. Боль такая ужасная поднимается. Просто мученье адское. Теперь лучше стало.
– Что же вы дольше не жили заграницей?
– Нельзя… Я бы осталась хоть век, – так мне полюбилось… И ей очень понравилось… в особенности Париж, опера… Больше трех лет нельзя… Через год опять можно.
– Вы часто бывали в опере?
– О, часто! – вскричала Лена.
– Частенько… раза три в неделю, а потом еще в этом, как бишь его, Лена?
– В Одеоне.
– Да! да! В Одеоне! А зимой мы, знаешь ли, тоже в Опере были, но только в маскараде… Ну, там шумно, шумно… Все эти метресски безобразничают. По мне гадко!
ХСII
После обеда мы остались с Леной вдвоем. Все молодое ушло или убежало в кухню или на улицу.
Старое завалилось спать, так что мы буквально остались вдвоем.
Мы уселись в любимой нашей угловой на угловом мягком, турецком диванчике, говорили вполголоса, шептались, хихикали или молча смотрели друг другу в глаза и слушали тишину, которая изредка прерывалась неясными звуками, храпением или жужжанием одинокой мухи, ожившей после долгой зимней спячки. Нам обоим было хорошо. Сердца у обоих тихо радовались, и мне кажется, или казалось, по крайней мере тогда, что если бы жизнь, вся жизнь улеглась в такие часы, то блаженнее их ничего нельзя бы было придумать.
– Лена! – спросил я. – А помнишь Мирона, старого Мирона, который возил нас через пруд на душегубке?
– Еще бы не помнить! Как теперь гляжу на него. Рот раскроет, глаза вытаращит… такой смешной!
– Он умер третьего года весной.
– Умер! – И она тихо перекрестилась. – Царство ему небесное!
– Лена, а помнишь, как он раз забыл за нами приехать?
– Еще бы! Ты тогда был такой смешной. Все хныкал… чуть не расплакался.
– А ты была такая храбрая, сбиралась ночевать под кустиком.
– Ах! Помнишь, какой чудный, чудный был вечер! Тишина, тишина, и звездочки одна за другой… тихо, тихо… замигали…
– А помнишь Ламской пруд и нашу купальню?
– Еще бы!
– А помнишь, как ты тонула?
– Не смей, не смей об этом вспоминать!.. Слышишь, я не позволяю!!
И она вся покраснела, схватила меня за руку и зажала мне рот.
Я смеялся и все-таки вспоминал про себя, как раз она вышла из купальни, зашла глубоко в омут и, не умея плавать, начала тонуть; как я увидал это и, сбросив сюртук и сапоги, кинулся в воду и вытащил ее здравой и невредимой. Этот случай, в котором я фигурировал в качестве героя-спасителя, в тихой деревенской жизни был целым событием, о котором передавалось и рассказывалось всем соседям и дальним, и ближним чуть не целых два года.
– Лена, а если бы ты тогда утонула? Если бы я тебя не спас?
– Ну так что ж? Мы теперь не сидели бы здесь с тобой рядом… И только! ха! ха! ха! Ах, какой ты смешной! Мало ли что могло случиться и не случилось.
– Если бы ты утонула, то я бросился бы в воду в том самом месте, где ты утонула, и тоже бы утонул…
– Вздор! Вздор! Не смей об этом говорить… Слышишь, не смей!!
И она схватила меня за руки и смотрела прямо, сурово мне в лицо своими прекрасными голубыми глазами.
ХCIII
Строго говоря, ее нельзя было назвать красавицей. У нее был крутой открытый лоб, пухленькие губки и несколько толстоватый, вздернутый кверху носик. Но она была необыкновенно мила, симпатична. С ней сердцу как-то легко дышалось, свободно. С ней чувствовалось что-то теплое, сердечное, родное. И может быть, это вследствие того, что она была необыкновенно проста, откровенна, бесхитростна.
– Лена, – спросил я, – сколько тебе лет теперь?
– Сорок лет, три месяца и два дня.
И она засмеялась.
– Нет! Кроме шуток.
– Я старше тебя четырьмя годами.
– Нет! Ты моложе меня четырьмя годами. – Я не выпускал из своей руки ее маленькой, пухленькой ручки с тоненьким колечком змейкой и вдруг почувствовал, что крохотная ручка и все существо этой милой, доброй девушки стали мне удивительно дороги. Я нежно, с глубоким уважением прижал эту ручку к губам.
– Это что за нежности! – удивилась Лена.
– Лена! Я люблю тебя.
– Еще бы ты не любил. Ведь я сестра твоя.
– Какая же сестра! Троюродная… Нет! Лена, я люблю тебя крепче, сильнее: чем «40 тысяч родных братьев».
Она быстро выдернула свою руку из моей руки, оправила платье, причем спряталась ее маленькая ножка в прюнелевом ботинке и зашумели юбки.
– Ты все вздор и глупости говоришь, – сказала она строго.
– Нет! Лена. Это серьезно! Это весьма серьезно.
– Перестань, перестань. Глупости!.. Или я уйду и буду с тобой как чужая.
– Лена! Я на этих днях был влюблен. Страстно влюблен; а тебя я люблю просто, глубоко и крепко.
– А та, в которую ты был влюблен… она хорошенькая?
– Красавица!.. Таких красавиц я не встречал еще в жизни и, вероятно, больше не встречу.
– Что же ты ей так же признавался в любви?
– Д-да!.. Она, знаешь ли, Лена, она – нехорошая женщина!.. Она балаганная актриса… Жидовка!..
– Фи!.. – И она отодвинулась от меня.
– Лена! Лена! Если б ты знала, как хороша она! Ты сама бы влюбилась в нее… Ты только представь себе…
– Ничего я не хочу представлять! – сказала она и быстро поднялась с дивана.
В это время из дальних комнат, зевая, выплыла Надежда Степановна.
– Вот вы где?! Который-то час? Пора самовар давать… Ефрем!
Через час мы пили чай, опять с приправой заграничных воспоминаний. Только Лена почти не вмешивалась в разговор. Раза два я поймал ее сосредоточенный взгляд, который вопросительно смотрел на меня. И каждый раз она со смущением отвертывалась.
Один раз она совершенно неожиданно и некстати обратилась в Надежде Степановне с вопросом:
– Мама! Не правда ли, все мужчины гадкие?..
– Вот тебе здравствуй! – засмеялась Надежда Степановна. – Отчего же все?
– Все, все! Они готовы тотчас же влюбиться… Только покажи им хорошенькую женщину… хоть бы эта женщина была балаганная актриса. Жидовка! Фи!..
– Это ты, что ли, влюбился? – обратилась она ко мне и посмотрела на меня полунасмешливо-полусерьезно.
– Д-да!.. Нет!.. То есть это один из моих близких… знакомых… – пробормотал я, наклонясь над стаканом чаю и чувствуя, как краска заливала мне щеки и уши, и шею.